Алексей Щербаков

СКОМОРОХ

С ним было трудно разговаривать — собственно тем, кто привык топить в легком светском трепе, ничего не касаясь и никого не задевая, тем, кто осторожно бредет по беседе, зорко просчитывая последствия каждого откровенного слова — не было в Дике приятной веселости богемно-кофейного болтуна — он целился в собеседника лениво-пронзительными глазами — и неожиданно бросал не относящиеся к теме фразы-коротышки, ехидные до белого каления — и вдруг твоя спрятанная в кармане фига становилась видна всем — оставалось только краснеть и мучительно беситься, наблюдая дикову ехидненькую ухмылку…

— Ну его… Тоже — Боб Дилан, — бурчали старые друзья — те, с кем он когда-то, еще до отсидки, месил дорожный асфальт от Бреста до Улан-Удэ…

Дик их раздражал. В его присутствии казались смешными их маленькие восторги и личные счеты, недоговоренные мысли, недовыясненные отношения, незаплаченные долги, условности отношений «кукушка-петух» — то, что вот уже много лет заменяло им жизнь — в присутствии Дика все обваливалось, обнажая ненужность их полусуществования, лишая их иллюзии своей «избранности» и элитарности — ибо в диковых глазах светило то снисходительное превосходство, которое дается только богоотступникам-философам и великим поэтам — тем, кто видел и преисподнюю, и райские кущи — а потому уже ничего не боится… И при всем этом — он не говорил ничего прямо обидного — просто горланил под гитару только что сочиненные частушки — о другом, но все равно бесившие…

Да, общаться с Диком было нелегко. Он постоянно курил анашу — судорожно тянул в закутках сладкий дымок, отбросив «пяточку», хватал гитару — и тонул в пучине неродившихся пока мелодий… Песни вылуплялись из конопляного дыма — чтоб потом без малейшего усилия автора расползаться по стране — мне звонили по ночам, требуя и умоляя скопировать забытую Диком у меня кассету, записанную тут же — на домашнем «Юпитере». Приезжали из других городов, вваливались в мою пробеломоренную квартиру, давно ставшую поэтическим притоном — и не успев поздороваться, требовали поставить… А Дику не сиделось на месте — он околачивался с поднятой рукой по кромкам шоссе, брел по затерянным деревушкам обезлюдевшей России… Он рвался в новое — новые встречи, новые края, искал людей с такими же беспокойно-неистовыми глазами — и околачивался по раскольничьим скитам и рок-клубовским тусовкам… Дик был как из сказки — не из ласковой «Спокойной ночи…», а народной лихой да горькой легенды об удалом бродяге… Его срок — семидесятая статья — шизофрения в билет — висел как медаль на хипповской одежке — настолько Дик не был похож на горластую диссидентскую братию. То ли Иван-Царевич, то ли Иванушка-дурачок… Беспокойные пальцы сновали по гитаре — а он вновь маячил на асфальтовом горбе, поджидая очередной попутный грузовик…

С ним заговаривали все привокзальные алкоголики и разные сомнительные мужички вечерних улиц. Он не кочевряжился, возвышаясь посреди замусоленной пивной, вступая в дискуссию с самой затрапезной горелой голью — и вот уже, примостившись на таре, наяривал свои темы — его понимали — те самые песни, что являлись неразрешимой загадкой для любознательноглазых студентиков и прогрессивных молодых интеллигентов.

Он был загадкой — длинный худой парень с лениво-пронзительными глазами — не хиппи, не профессиональный наркоман, не бич… Так — всего понемножку… Бродяга — может, последний на Руси, веселый странник, последний из помнящих нечто, устремляющее глаза одновременно — внутрь себя, в окружающий мир, и — вдаль, за горизонт. Что он скажет, что сделает, куда метнется в следующий момент — никто не мог сказать, а он — тем более.

— Я живу как живу. И все. Если чего-то нельзя — разве стоит жить? Если что-то удерживает — тем более внутри себя…

Он не мог молчать и недоговаривать — за что и получил три года в восемьдесят четвертом — так и не понял, что значит — «об этом нельзя».

— Смотри — увидишь, — говорил Дик, сидя под романтической сосной возле деревушки, запертой в длинных тверских болотах, в которую мы попали после пяти дней скитаний по захолустьям — по сосновым дорогам, песчаным речным обрывам, зарастающим полям и случайным ночлегам — где дороги вели в никуда — или в вымершие деревни. Где слова звучали гулко и многозначно, где редкие машины обязательно останавливались, а люди пускали ночевать. После пяти дней скитания по горькой, но любимой сказке.

— Эй, ребята, что тут сидите? — седой старик с иконописными глазами стоял, опираясь а косу, оглядывая нас, словно в кои-то веки приехавших внуков.

— Да так, мужик. С дороги устали.

— Да что без толку лежать! Пошли лучше ко мне, поедим чего-нибудь.

Мы пошли, минуя разваливающиеся мышиные дома, укоризненно пялящиеся в небо крышными прорехами — трупы, среди которых тосковала пара-тройка живых. Возле одного из домов, еще улыбающегося занавесками, стоял цыган — кажущуюся мрачность лица перечеркивали белые зубы.

— О-о, друг, дай-ка на твой гитаре попробовать!

Взяв инструмент, цыган как бы почернел. Улыбка улетела с лица, глаза полыхнули, словно два факела на сквозняке. Он пробежался по струнам туда-сюда — и вдруг вытолкнул сумрачно-яростную мелодию, рожденную, наверное, в весеннее полнолуние в глухом еловом лесу, на краю черного, отсвечивающего гибельным серебром болота.

— Дает… — Дик, казалось, распластался по смоляным нотам.

А цыган играл и играл, выстраивая черные миражи гармоний, приглашал в мир поросших мхом камней-валунов, прячущихся среди высыхающих трясин…

— Так вот, — цыган возвратил гитару.

— Ну, что, мужик, пошли? — обратился Дик к старику.

— Уйди отменяя, видеть тебя не хочу! Ты что, не видел кому гитару дал? Черному человеку! И сам ты – черный! А я-то думал… — старик, сплюнув, зашагал вдаль.

— Что это он?

— Смотри — увидишь. Два разных полюса — белый и черный! Умей разглядеть оба, бери от обоих — но помни — они смешиваясь, дают самый гнусный цвет — серый. Цвет покоя. Цвет смерти. Нам — метаться между черным и белым — самим не понимая где что. Нам — вечно идти в вечно неизвестную страну…

Дик спешил — петь и жить, написать все что хотелось — все обильнее вился за ним анашистый дымок, все больше становилось на руках предательских колотых дырочек…

Его песни околдовывали. Они врезались в мозги, вертелись в нем сутками напролет. Казалось — сам Сатана кружит вокруг тебя, уговаривая бросить все — и рвануть наугад, навзрыд — по дорогам России… Стихи Дик читал плавно, ограничивая каждое слово нужной интонацией, заглядывая на дно твоей души насмешливо-ленивыми глазами. Он — смеялся, вечно смеялся, ловил твою еще не оформленную мысль — и облекал ее в гитарную импровизацию.

— Смотри — увидишь…

Дороги. Дороги. Дороги.

И кто знает — были ли на этих дорогах избушки на курьих ножках, русалки и колдуны — потому что косматый шаман в прибайкальских горах долго говорил о чем-то непонятном с Диком.

Дик пел в колонии для несовершеннолетних — и бывался — в институтах.

— А на черта мне — перед студентами выкладываться? Они-то дорогу свою уже избрали и асфальтом покрыли. Они ведь не пойдут — ни пешком по деревням, ни на баррикады… Их дело — диамат сдавать — а то стипендию не дадут…

С людьми он общался — с кем три минуты, с кем — полчаса. И — уходил. Или доставал из кармана «косяк» — и тонул в нирване…

— Слушай, надо что-то делать! — кричала мне в истерике Ленка — девчонка, для которой Дик стал смыслом жизни — Леха, он ведь теперь только по городу мечется в поисках кристаллического иода — чтоб снова врезаться…

Дик уже давно колол «винт» — страшное зелье, открывающее вторую Вселенную… Песни его становились все более колдовскими, все сильнее швыряли от черного к белому — от небес к преисподне. Качели набирали ход — и уже невозможно было различить предметы и лица — лишь ослепительно яркую радугу цветовых пятен. Все труднее останавливаться, отдыхать, смеяться, говорить… Туда-сюда мотались гитарные мелодии — и бегал по городу, разыскивая Дика, какой-то ополоумевший рок-клубовский продюсер, уже, видать, вообразивший себя Брайаном Эпштейном… А он пел по случайным знакомым, затягиваясь анашой — и плевать ему было на позолочено сверкающие перспективы — «зачем»?

А на душу Дика наползало безумие… Он слышал голоса по ночам, звавшие его на тот свет — и угодил в психдом при попытке броситься под трамвай. Настал день, когда гитара замолчала — радуга слилась в ночь — а наркотик требовал, требовал, требовал. А голоса звали и звали…

— Что — за все надо платить, — сказал он как-то в минуту просветления, вытирая собственную кровь с пола. — Я жил как хотел. Всегда. А разве этого мало?

— Я видела недавно Дика, — печально опускала глаза добрая хиппи Маринка — знаешь, это уже не человек…

Дика фактически не было — судорожно корчащееся на игле существо — это уже не он. Даже если бы он сподобился выжить — а с «винта» спрыгивают только — в могилу — это был бы другой человек. Совершенно другой… И осталась — кассета в синей картонной коробке. Кассета, которую наперебой переписывали с магнитофона на магнитофон, выучивали наизусть, песни с которой бормотали, уходя в собственный бешенный путь. Осталась кассета — цена жизни.