Виктор Серж

Две главы из "Воспоминаний революционера"

 

1

Мир безысходный

1906-1912

 

Вначале жизни мною владело чувство, кажется, оно стало вполне отчетливым раньше, чем кончилось дет­ство. Мы обретаемся в мире безысходном, остается одно — биться в поисках выхода, а выход невозможен. Я испытывал замешанное на гневе и пристрастии отвраще­ние к тем, кого считал приспособленцами. Как можно зак­рывать глаза на рабское свое положение, не сознавать соб­ственной подлости? Теперь очевидно, что в основе всего было мое воспитание сына революционных эмигрантов, заброшенных в мегаполисы Запада первыми российскими бурями.

Ясным снежным днем 1 марта 1881 года, за девять лет до моего рождения, в Санкт-Петербурге молодая светлово­лосая женщина с непокорным лицом, ожидавшая на бере­гу канала появления саней в сопровождении казачьего эс­корта, быстро взмахнула платком. Глухие раскаты взрыва, сани опрокинулись, и на снегу возле парапета канала остал­ся лежать человек с седеющими бакенбардами, ноги и ниж­няя часть тела которого были разорваны в клочья... Так партия «Народная воля» убила царя Александра II. Мой отец, Лев Иванович Кибальчич, унтер-офицер император­ской конной гвардии, в то время служил в столице и был сто­ронником этой нелегальной, насчитывавшей не более шес­тидесяти членов и двух-трех сотен сочувствующих партии, которая требовала «земли и воли» для русского народа. В числе организаторов покушения был арестован химик Ни­колай Кибальчич, дальний родственник моего отца (степень их родства мне неизвестна). Он был повешен вместе с Же­лябовым, Рысаковым, Михайловым и дочерью бывшего губернатора Санкт-Петербурга Софьей Перовской. На суде все, кроме Русакова, отстаивали свое требование свободы; на эшафоте они обнялись и умерли с достоинством... Мой отец участвовал в деятельности боевой организации на юге России, которая вскоре была полностью разгромлена; он скрылся в садах Киево-Печерской Лавры, старейшего рос­сийского монастыря, затем преодолел русско-австрий­скую границу вплавь, под пулями жандармов и нашел при­ют в Женеве, где начал новую жизнь.

Он мечтал стать врачом, но увлекался также геологи­ей, химией, социологией. Был всегда одержим неугасимой жаждой знания и осмысления, что делало его абсолютно беспомощным в практической жизни. Как и все револю­ционное поколение, духовными лидерами которого были Александр Герцен, Белинский, Чернышевский (в то вре­мя отбывавший каторгу в Якутии), и вопреки своему ре­лигиозному образованию он стал агностиком в духе Гер­берта Спенсера, чьи выступления слушал в Лондоне.

Мой дед со стороны отца, черногорец по происхожде­нию, был священником в маленьком городке Черниговской губернии; от него остался только пожелтевший дагерро­тип, на котором изображен худой бородатый поп с высо­ким лбом и добродушным лицом, стоящий в саду в окру­жении босоногих ребятишек. Моя мать, небогатая польская дворянка, отвергла обывательскую жизнь в Санкт-Петербурге ради учебы в Женеве. Волей случая я родился в Брюсселе, на перекрестке мировых дорог, так как мои родители в поисках хлеба насущного и хороших библиотек кочевали между Лондоном, Парижем, Швейца­рией и Бельгией. В наших случайных пристанищах на сте­нах всегда висели портреты тех повешенных. Разговоры о великих людях сводились к обсуждению процессов, каз­ней, побегов, сибирских дорог, идей, без конца подверга­емых сомнению, и последних книг, им посвященных... Моя детская память сохранила образы разных стран: Кентерберийский кафедральный собор, эспланаду старинной цитадели Дувра, мрачные улицы и дома из красного кир­пича лондонского района Уайтчепел, холмы Льежа... Я учился читать по дешевым изданиям Шекспира и Чехо­ва и в детстве подолгу воображал себе слепого короля Лира, которого лишь нежность Корделии согревала на безлюдных песчаных равнинах. Я обрел также суровое поня­тие о неписаном законе: будь готов голодать. Кажется, если бы меня, двенадцатилетнего, спросили, что такое жизнь (и я сам часто задавал себе этот вопрос), я бы ответил: не знаю, но, на мой взгляд, это означает: мыслить, бороть­ся, голодать.

Помню, как однажды в Англии довелось поесть пше­ничного зерна прямо из колосков, которые отец мимохо­дом собирал в поле... Мы пережили тяжелую зиму в Льеже, в шахтерском предместье. Под нашей квартирой рас­полагалось заведение «Мидии с картофелем фри», отту­да доносились возбуждающие ароматы... Хозяин давал немного в кредит, но недостаточно, и мы с братом Раулем никогда не ели досыта. Мальчишка ресторатора таскал сахар, в обмен мы отдавали галуны, российские почтовые марки, всякую мелочь. Я приноровился находить вкус в хлебе, макая его в черный кофе, отменно сладкий благо­даря этим сделкам, что, очевидно, и помогало мне дер­жаться. Брат, бывший на два года моложе, брезговал по­добным подспорьем, худел, бледнел, мрачнел и угасал на моих глазах. «Есть не будешь, — внушал я, — умрешь». Я не знал, что такое смерть, он — тем более, и она не пугала нас. Дела отца, который устроился работать в Институт анатомии Брюссельского университета, нако­нец пошли на лад; он вызвал нас к себе, питание стало просто роскошным. Но слишком поздно для Рауля, он ослабел и был уже прикован к постели, хотя боролся за жизнь еще несколько недель. Я клал лед ему на лоб, рас­сказывал истории, пытался уверить его (и себя самого), что он поправится, и видел, как с ним происходит что-то непонятное. Его лицо делалось совсем детским, глаза вспыхивали и тут же угасали, когда врачи и отец бесшум­но входили в темную комнату. Вдвоем с отцом провожа­ли мы его летним днем на кладбище Укля. И открылось мне, как одиноки мы в этом городе, на вид столь счаст­ливом, как одинок я. Отец, верящий только в науку, не дал мне религиозного образования. Слово «душа» я узнал из книг, и оно стало для меня откровением. Должно же быть что-то еще — кроме этого неподвижного тела в гробу Стихи Сюлли Прюдома, которые я знал наизусть, прида­вали мне некоторую уверенность, но я не посмел бы ни­кому в этом признаться:

Синие, черные, полные сил,

Очи любимых, которых уж нет,

Видят из вечного мрака могил

Нам незнакомый прекрасный рассвет.

Напротив нашего жилища на шоссе Шарлеруа нахо­дился дом, крыша которого была увенчана искусно сделан­ным шипцом, который восхищал меня; каждый вечер там отдыхали золотеющие облака. Я назвал его «домом Рауля» и часто допоздна всматривался в эту небесную башенку. Я ненавидел голод, медленно убивающий бедных детей. Когда я видел их, мне казалось, я узнаю в их глазах выра­жение, какое было у Рауля. Я чувствовал, что они близки мне, как никто другой, и ощущал их обреченность. Эти чувства навсегда остались во мне. Вернувшись в Брюссель сорок лет спустя, я пошел искать крышу с шипцом, устрем­ленным в небо; а полуголодные ребятишки всю жизнь попадались мне в скверах Парижа, Берлина и Москвы. Все те же обреченные лица.

Жить, чтобы горе изжить, — вот еще одна мысль, пора­зившая меня. Пережить кого-то всегда непросто, я и теперь так думаю — по многим причинам. Жить надо ради тех, кто не выжил, — иначе зачем нужна жизнь? Эта смутная мысль оправдывала то обстоятельство, что мне повезло и я высто­ял, всему придавала смысл. После множества других утрат я и сегодня чувствую свою связь со множеством людей, которых пережил, это служит мне оправданием. Умершие для меня очень близки живым, я не могу четко провести границу меж ними. Мне вновь пришлось задуматься об этом позднее, много позднее, в тюрьмах, во времена войн, живя в окружении теней казненных, причем мои смутные детс­кие внутренние убеждения, почти необъяснимые словами, с тех пор практически не изменились.

Следующий год отмечен моей первой дружбой. В рус­ской рубашке в белую и сиреневую клетку я поднимался по улице Икселя, неся кочан красной капусты. Рубашка мне нравилась, но с кочаном в руке я чувствовал себя немного смешным. С другой стороны улицы насмешливо подмиг­нул очкастый коротышка моих лет. Я положил кочан возле ворот и пошел на парня, задирая его, обзывая слепошарым воображалой и очкариком. «Может, в морду хочешь?» Как петушки, мы мерили друг друга взглядами, подталкивали плечами: «Только попробуй!» — «Давай!», — не начиная драки, а на деле завязывая дружбу, которая, проходя через восторги и трагедии, будет только крепнуть после каждой ссоры. И мы оставались друзьями-соперниками до того дня, когда он в двадцать лет взошел на эшафот. Именно он пос­ле стычки первым спросил меня: «Ты хочешь со мной иг­рать?» — признав таким образом мое первенство, против которого, несмотря на нашу взаимную привязанность, он часто восставал. Раймон Кальмен рос на улице, убегая из душной комнатенки, куда можно было пройти через мастер­скую, где его отец с утра до поздней ночи чинил обувь для всего квартала. Это был славный безропотный пьяница, социалист, разочаровавшийся в социализме.

С тринадцати лет из-за разъездов и размолвок родите­лей я жил один в меблированных комнатах; в поисках убе­жища часто приходил Раймон. Мы забросили романы Фенимора Купера ради большой «Истории Французской революции» Луи Блана; там на картинках по улицам, по­хожим на наши, бегали санкюлоты, вооруженные пиками. Для нас было счастьем делить шоколадку за два су, зачи­тываясь замечательной книгой. Она особенно трогала меня, потому что в описаниях легендарного прошлого оживали чаяния людей, которых я знал с момента пробуж­дения моего разума. Позднее мы открыли для себя потря­сающий «Париж» Золя и, в стремлении пережить отчая­ние и гнев Сальва, загнанного в Булонский лес, подолгу бродили под осенним дождем в чащах Камбра.

Нашим любимым местом стала крыша Дворца право­судия в Брюсселе Мы пробирались по темным лестницам, с веселым презрением оставляя позади залы суда, пустые пыльные лабиринты этажей, вылезали на свежий воздух, на свет, в страну железа, цинка и геометрических изломов камней, к опасным скатам, откуда открывался вид на весь город и бескрайнее небо. Внизу, на испещренной микро­скопическим булыжником площади, лилипутский фиакр вез крохотного, преисполненного собственной значимос­ти адвоката, с миниатюрным портфельчиком в руках, на­битым бумажками, всякой юридической казуистикой. Мы лопаемся от хохота: «Ах, какое жалкое существование! Представляешь! Ходить сюда каждый день, всю жизнь, и никогда, никогда, никогда ему не придет в голову вскараб­каться на крышу, чтобы вздохнуть полной грудью! Только и знает всякие там «Проход запрещен», и доволен, полу­чает за это деньги!» Но больше всего поразила и многому научила нас сама архитектура города. Огромный дворец правосудия, который мы сравнивали с ассирийскими со­оружениями, возвышался горделивой массой обтесанных камней прямо над нищими центральными кварталами. Город был разделен на две части: верхний — возле двор­ца, зажиточный, полный свежего воздуха, с красивыми особняками на проспекте Луиз, а под ним — Мароль, бес­порядочное переплетение зловонных, завешанных бельем улочек, полных играющей сопливой детворы и кабацкого мордобоя между двумя людскими реками — улицами Блас и От. Со времен средневековья все та же чернь ютилась там, под игом вечной несправедливости, в одних и тех же каменных строениях и неизменной безысходности. И, как символическое завершение, на спуске от дворца к нижне­му городу — женская тюрьма, когда-то построенная мона­хами. Доносился слабый цокот сабо узниц, выгуливаемых по кругу на мощеном дворе; чем выше, тем терпимее ка­зались эти мучительные звуки.

Мой отец, бедный преподаватель университета, вел трудную жизнь эмигранта. Мне это было известно по стычкам с кредиторами. Его вторая жена, ослабленная материнством и нуждой, была подвержена тяжелым исте­рическим припадкам. Дома (где я бывал нечасто) питались сравнительно неплохо с 1 по 10 числа месяца, хуже — с 10 по 20, и совсем плохо — с 20 до 30. Воспоминания об этих давних днях язвят мне душу острыми иглами. Это было время, когда мы жили в новых кварталах за парком Сенкантенер. Отец, выходящий поутру из дома с некрашеным де­ревянным гробиком под мышкой. Его посуровевшее лицо:

«Постарайся взять хлеба в кредит...» Вернувшись, он зак­рывался с атласами по анатомии и геологии. Я не учился в начальной школе, мой отец презирал это «дурацкое бур­жуазное образование для бедных», а платить за колледж не имел возможности. Он сам худо-бедно занимался со мной, его страсть к знаниям и блестящий ум, ни на минуту не позволявший себе расслабиться, не отступавший перед любыми разысканиями и выводами, поднимал отца в моих глазах на недосягаемую высоту; как магнетизированный я бегал по музеям, библиотекам, церквям, заполнял замет­ками целые тетради, рылся в энциклопедиях. Я научился писать, не зная правил; изучать французскую грамматику пришлось позже, преподавая ее русским студентам. Позна­ние для меня было неотделимо от жизни, самой жизнью. Мистическая связь жизни и смерти обнажалась в лишен­ном всякой мистики значении хлеба насущного. Слова «хлеб», «голод», «деньги», «безденежье», «работа», «кре­дит», «наем», «собственник» имели для меня суровый кон­кретный смысл, который, кажется, и предрасположил меня в конечном итоге к историческому материализму... Воп­реки презрению к дипломам, отец хотел дать мне высшее образование. Он часто заводил об этом разговор, пытаясь сориентировать меня. Между тем меня поразила своим необыкновенно ясным языком одна брошюра Петра Кро­поткина. Прошло уже более 35 лет с тех пор, как я ее не перечитывал, но один посыл и по сей день запечатлен в моем мозгу: «Кем быть? — обращается анархист к моло­дым студентам. — Адвокатами, чтобы апеллировать к за­кону богатых, неправедному по определению? Врачами, чтобы лечить богатых и советовать хорошо питаться, ды­шать свежим воздухом, отдыхать туберкулезникам из бед­ных кварталов? Архитекторами, чтобы строить комфорта­бельные жилища для собственников? Посмотрите же вок­руг и вопросите затем свою совесть. Неужели вы не пони маете, что ваш долг в другом — встать на сторону эксплу­атируемых и трудиться во имя сокрушения неправедного порядка?» Если бы я был сыном обыкновенного буржуаз­ного преподавателя, эти рассуждения могли бы показать­ся мне схематичными и слишком суровыми по отношению к порядку, который все-таки... Возможно, меня привлек­ла бы теория прогресса, длящегося из века в век... Но я нашел эти рассуждения настолько ясными, что стал осуж­дать всех несогласных с ними. Я сообщил отцу о своем решении не учиться. Сделал я это вовремя: был проклятый конец месяца.

— Что же ты собираешься делать?

— Работать. Учиться буду, но не в учебном заведении.

По правде говоря, испугавшись излишнего пафоса и длительной идеологической дискуссии, я не осмелился ответить следующим образом: «Я хочу бороться, как бо­ролся ты, как следует бороться всю жизнь. Ты побежден, прекрасно понимаю. Постараюсь быть сильнее — или удачливей. Иного не дано». Примерно так я рассуждал.

Мне было чуть больше пятнадцати лет. Я стал помощ­ником фотографа (потом конторщиком, чертежником, кем-то вроде техника центрального отопления...). Рабочий день тогда был десятичасовым. Если прибавить к этому полтора часа на обед и час на дорогу туда и обратно, по­лучается, что мой день составлял двенадцать с половиной часов. К тому же подросткам платили (если платили вооб­ще) просто смехотворно мало. Многие хозяева предлага­ли два года работать бесплатно в качестве учеников, что­бы овладеть ремеслом. Лучшее место было у одного пожи­лого предпринимателя, владельца шахт в Норвегии и Ал­жире. Он платил 40 франков (8 долларов) в месяц. Если бы не дружба, что бы со мной сталось в эту пору ранней юно­сти?

Нас было несколько подростков, более дружных, чем братья. Раймон Кальмен, язвительный близорукий кре­пыш, возвращался по вечерам к своему старому алкоголи­ку-отцу, шея и лицо которого состояли из одних только жутко напряженных жил. Сестра Раймона, красивая застенчивая девушка, любившая читать, коротала свои дни у окошка с геранью. Жан Де Бу, сирота, работавший на пол­ставки в типографии, жил в Андерлехте, по ту сторону зловонной Сены, с бабушкой, безостановочно стиравшей уже полвека. Третий из нашей четверки, Люс, высокий, бледный и застенчивый мальчик, хотя и имел хорошую работу в сети магазинов «Инновасьон», был ею по-насто­ящему подавлен. Дисциплина, махинации и глупость, глу­пость, глупость. Ему казалось, все кругом идиоты на этом маленьком прекрасно организованном базаре, и, возмож­но, в известном смысле он был прав. После десяти лет такой работы Люс мог бы стать старшим продавцом и за­кончить свои дни заведующим секцией, совершив сто тысяч мелких подлостей. Вроде того, как поступили с од­ной хорошенькой продавщицей — ее уволили за грубость, так как она отказалась, видите ли, спать с инспектором. В целом, жизнь была повернута к нам своей довольно под­лой, рабской стороной. Воскресенья являлись благодатны­ми отдушинами, но ведь один только раз в неделю, к тому же — без гроша в кармане. Иногда мы бродили по ожив­ленным улицам в центре города, веселые, полные замыс­лов и сарказма, с презрением отвергая соблазны. Презре­ния требовалось немало. Молодые поджарые волки, гор­дые и мыслящие, мы опасались стать приспособленцами, имея перед глазами примеры старших, пустившихся пона­чалу в революцию, а потом... «Что будет с нами через двадцать лет?» — спрашивали мы себя. Прошло тридцать лет. Гильотинирован Раймон — «анархистский бандит», как писали газеты. Это он по пути к мерзкой машине доб­рого доктора Гильотена бросил репортерам свой послед­ний сарказм: «Хорошо смотреть, как умирает человек, а?» Я вновь встретил в Брюсселе Жана, рабочего и профсоюз­ного организатора, оставшегося стойким анархистом пос­ле десяти лет каторги. Люс умер от туберкулеза. На моем счету более десяти лет разного рода неволи, борьба в семи странах, двадцать книг. Собственности не имею. За спи­ной: победоносная революция, которую извратили, не­сколько революций неудачных и так много жертв, что го лова идет кругом. И говорить, что это еще не конец... За­кроем здесь скобки. Таковы пути, которые были нам суждены. Но сейчас я еще больше верю в человека и будущее, чем в то время.

Мы были социалистами — членами Молодой гвар­дии. Нашим спасением стали идеи. Нам не надо было до­казывать существование классовой борьбы при помощи книг. Социализм придавал жизни смысл — бороться. Опь­яняли манифестации под красными знаменами, которые тяжко нести, когда недосыпаешь и недоедаешь. На балкон Народного Дома возносился сатанинский чуб, выпуклый лоб, искривленный рот Камиля Гюисманса. Мелькали во­инственные заголовки «Гер сосьяль». Гюстав Эрве, ли­дер бунтарского крыла французской соцпартии, организо­вал среди своих читателей опрос: «Следует ли его убить?» (это было в период правления Клемансо, только что про­лилась кровь рабочих). Позже, после больших процессов над антимилитаристами, беглецы из Франции доносили до нас дыхание боевого синдикализма Пато, Пуже, Брутшу, Ивто, Гриффюэля, Лагарделя (большинство из них уже умерли; Лагардель стал советником Муссолини и Петена...). Вырвавшиеся из России рассказывали нам о мяте­же в Свеаборге, взорванной одесской тюрьме, казнях, все­общей забастовке октября 1905 года, днях свободы. Я по­святил этому свой первый доклад для Молодой гвардии со­циалистов Икселя.

Молодежь нашего возраста говорила о велосипедах или женщинах, не стесняясь в выражениях. Мы же были целомудренны, полагая, что судьбой нам уготовано нечто большее. Без всяких теорий юность сама открыла нам но­вый аспект проблемы... На кривой улочке, в глубине сы­рого коридора, завешанного разноцветным бельем, жила знакомая семья. Мать, массивная, подозрительная, сохранившая следы былой красоты, распутная старшая дочь с гнилыми зубами и удивительная младшая, тип чистой ис­панской красоты, грациозная, с ослепительными белками бархатных глаз и губами, подобными цветку. Когда она проходила мимо под конвоем своей мамаши, ей едва уда­валось поприветствовать нас улыбкой. «Вот так, — сказал однажды Раймон, — повели учиться танцам, пасут для какой-нибудь старой богатой сволочи...» Чтобы вникнуть в проблему, пришлось прочесть книгу Бебеля «Женщина и социализм».

Постепенно мы вступали в конфликт — разумеется, не с самим социализмом, а со всем, что копошилось вокруг рабочего движения с отнюдь не социалистическими инте­ресами. Копошилось, проникало в него, покоряло и засо­ряло. Маршруты манифестаций составлялись так, чтобы удовлетворить хозяев заведений, входивших в рабочие союзы. Но всех их удовлетворить было невозможно! Боль­ше всего возмущала предвыборная политика. Наверное, мы были правы и неправы одновременно, не зная жизни, состоящей из сложностей и компромиссов. Выплата 2% прибыли кооперативов их членам вызывала у нас горький смех, так как мы не могли оценить это завоевание трудя­щихся. Скажут, самонадеянная молодежь. Скорее — тос­кующая по идеалу. Компромиссы были всегда и везде, ибо нельзя быть свободным от общества, да еще в эпоху денег. Я видел расцвет, а зачастую и спасительное действие раз­ного рода махинаций во времена натурального обмена, сопровождающего революции. Мы хотели пламенного и чистого социализма. Нас мог бы удовлетворить социализм боевой. А тогда была великая эпоха реформизма. На чрез­вычайном съезде Бельгийской рабочей партии еще моло­дой, худой, черноволосый, запальчивый Вандервельде пустился восхвалять аннексию Конго. В знак протеста мы встали и, бурно жестикулируя, покинули зал. Куда подать­ся, что делать с этой жаждой идеала, с этой тягой к борь­бе, с этим смутным стремлением вырваться несмотря ни на что из этого безысходного города, из этой безысходной жизни?

Нам нужны были принципы. Существовать значило для нас отдавать себя целиком их претворению в жизнь. В свете этого стремления мне понятен легкий успех шар­латанов, предлагающих молодым суррогат: «В колонну по четыре становись и шагом марш с верой в Меня!» За не­имением лучшего... Сила фюреров в отсутствии альтер­нативы. Не имея достойного знамени, идут за недостой­ным. За неимением благородного металла зарятся на фаль­шивую монету. Управляющие кооперативами нас третиро­вали. Один в ярости обозвал нас «бродягами» за то, что мы распространяли листовки у входа в его заведение. Я до сих пор вспоминаю наш безумный (горький!) смех. Социалист, тоже мне, для него «бродяга» — оскорбление! Он прогнал бы и Максима Горького! Не знаю, почему муниципальный советник г-н Б. казался мне не таким, как другие. Я поста­рался разглядеть его поближе. И нашел очень толстого господина, увлеченного строительством великолепного дома на выгодном месте, он любезно показывал мне на­броски. Напрасно я старался перевести разговор в идей­ную сферу — это оказалось совершенно невозможным. Не говоря уж о сфере практической. Все эти сферы лишние, господин уже обрел свою, надлежащим образом зарегист­рированную в книге частных владений. Он потихоньку обогащался. Наверно, я ошибочно судил о нем. Если он улучшил положение хотя бы в одном рабочем квартале, его жизненный путь все-таки не был напрасен. Но он не сумел мне этого объяснить, я же еще не способен был этого по­нять.

Социализм являл собой реформизм, парламентаризм, отталкивающее доктринерство. Его прямолинейность воп­лощалась в Жюле Геде, видевшем будущее общество та­ким, где все жилища будут похожи друг на друга, со все­могущим государством, нетерпимым по отношению к ина­комыслящим. Нищету доктрины довершало то, что в нее никто не верил. Нам нужен был идеал, но свободный (без поверхностной метафизики); принцип бьющей ключом жизни, но не ради выгоды; принцип действия не для того, чтобы устроиться в этом удушающем мире, что само по себе требует изрядной ловкости, но ради попытки, пусть безнадежной, найти выход, поскольку разрушить этот мир невозможно. Мы могли бы увлечься классовой борьбой, если бы нам помогли ее понять, если бы она чуть больше походила на борьбу. Поистине, в это всеобщее затишье перед первой мировой войной революция казалась невоз­можной. Говорящие о ней делали это настолько бездарно, что все сводилось к торговле брошюрами. Г-н Бержере рассуждал на белом камне.

Нашим принципом стал анархизм. Сейчас он уже в том виде не существует. Осталась лишь его тень — более ве­ликая, чем он сам. Тогда же Эмиль Шапелье, шахтер из Боринажа, недавно вышедший из тюрьмы, основал комму­нистическую (лучше сказать, общинную) колонию в лесу Суань, в Стокеле.

В Эглемоне, в Арденнах, Фортюне Анри, брат гильо­тинированного Эмиля Анри, руководил другой «Аркади­ей»… Жить свободно, работать в товариществе! Мы шли по залитым солнцем тропинкам вдоль изгороди, прибли­зились к калитке. Жужжание пчел, жар солнечных лучей, 18 лет, порог анархии! Под открытым небом стоял стол, заваленный листовками и брошюрами: «Учебник солда­та», изданный ВКТ, «Аморальность брака», «Новое общество», «Сознательное зачатие», «Подчиняться — преступление», «Речь гражданина Аристида Бриана о всеобщей забастовке». Это были живые голоса... Блюд­це с мелкой монетой, рядом записка: «Возьмите, что хо­тите, положите, сколько можете». Потрясающая находка! Весь город считал гроши, дарил друг другу копилки по большим праздникам, доверие умерло: «Остерегайтесь, хорошо закрывайте двери, что мое, то мое, вот так!» Мой патрон, шахтовладелец г-н Т., миллионер, сам выдавал почтовые марки, чтобы выгадать десять сантимов! День­ги, оставленные анархистами под открытым небом, при­вели нас в восторг. По дорожке мы подошли к белому домику, скрытому листвой. Надпись «Делай, что хочешь» над дверью, открытой для всех. Во дворе фермы высокий черноволосый парень с профилем корсара держал речь перед внимательной аудиторией. Он явно рисовался, тон его был насмешлив, реплики — высокомерны. Тема — «свободная любовь». Но разве любовь может быть несво­бодной?

Наборщики, садовники, сапожник, художник, их подруги работали тут в товариществе. Это была бы идиллия, если... Начинали они с нуля, по-братски, им постоянно приходилось затягивать пояса. Из-за отсут­ствия средств коммуны быстро приходили в упадок. Хотя ревность была формально изгнана из них, тем не менее наибольший вред причиняли скандалы из-за жен­щин, даже если и завершались великодушными порыва­ми. Анархистская колония в Стокеле, позднее переме­щенная в Буафор, продержалась несколько лет. Там мы научились сами редактировать, верстать, корректиро­вать и печатать наш малоформатный четырехполосный «Коммюнист». Искать решение мировых проблем помо­гали «перекати-поле»: маленький необычайно умный штукатур из Французской Швейцарии; русский офицер Лев Герасимов, анархист-толстовец с благородным ли­цом, обрамленным светлыми волосами, бежавший пос­ле подавления восстания (спустя год он умрет от голо­да в лесу Фонтенбло); грозного вида химик, прибывший прямо из Одессы через Буэнос-Айрес. Наборщик-инди­видуалист: «Старина, ты один в этом мире, постарайся же не быть ни сволочью, ни рохлей». Толстовец: «Будем новыми людьми, спасение — в нас самих». Штукатур из Швейцарии, ученик Луиджи Бертони: «Согласен, если при этом не забывать о тех, кто вкалывает на стройках». Химик, долго слушавший, произнес со своим русско-испанским акцентом: «Все это болтовня, товарищи; для социальной войны нужны хорошие лаборатории». Соколов был человеком холодной воли, закаленным в России нечеловеческой борьбой, без которой уже не мог жить. Он был порождением бури, она клокотала в нем. Он боролся, убивал и умер в тюрьме.

Хорошие лаборатории — это была русская идея. Из России по всему миру разносило мужчин и женщин с одной-единственной жизненной целью, закаленных беспо­щадными схватками, жаждавших опасности; комфорт, стабильность, благодушие Запада казались им пошлыми, недостойными... Татьяна Леонтьева убила в Швейцарии господина, которого приняла за царского министра; Рипс стрелял в республиканских гвардейцев на площади Рес­публики с империала омнибуса; один революционер, вой­дя в доверие к полиции, убил в номере отеля «Бельвиль» шефа петербургской охранки. В глухом квартале Лондо­на, носящем название Хаундсдич, «собачья канава» (подходящее название для средоточия грязных историй), русские анархисты держали оборону в подвале ювелир­ного магазина, а фотографы снимали г-на Уинстона Чер­чилля, молодого министра, руководившего осадой. В парижском Булонском лесу подорвался Свобода, прово­дивший испытания самодельных бомб. Александр Соко­лов, настоящее имя которого было Владимир Хартенштейн, принадлежал к той же группе, что и Свобода. В своей комнатушке, расположенной над лавочкой на ули­це Мюзе в Брюсселе, в двух шагах от Королевской биб­лиотеки, где он проводил часть дня, сочиняя письма сво­им друзьям в Россию и Аргентину, кириллицей на испан­ском языке, он устроил великолепную лабораторию. Это было время счастливого мира, странно наэлектризован­ного предчувствием грозы 1914-го... Премьер-министр Клемансо пролил кровь рабочих в Дравее, где жандармы явились на собрание забастовщиков и разрядили в них свои револьверы, убив несколько человек; а затем войс­ка расстреляли демонстрацию на похоронах этих жертв в Винье... (Эта манифестация была организована секре­тарем Федерации работников пищевой промышленнос­ти Метивье, ультралевым активистом и агентом-провокатором, получившим накануне личные указания министра внутренних дел Жоржа Клемансо.)

Помню, как ожесточило нас известие об этих расстре­лах. В тот же вечер вместе с сотней молодых людей мы развернули красное знамя в районе правительственных зданий, предвкушая стычку с полицией. Мы чувствовали свою близость к жертвам всех восстаний мира, мы бы с радостью сразились за мучеников тюрем Монтжуич и Алкала-дель-Валье, о чьих страданиях всегда помнили. Мы ощущали, как растет в нас прекрасное и грозное кол­лективное чувство. Соколов посмеялся над нашей мани­фестацией, этой детской игрой. Сам он потихоньку гото­вил настоящий ответ убийцам рабочих. Его лаборатория была обнаружена из-за несчастного случая, он оказался в безвыходном положении, преследование шло по пятам. Его лицо с настороженными глазами, легко узнаваемое по переносице, будто перебитой железным прутом, исключа­ло возможность скрыться. Он заперся в меблированной комнате в Генте, зарядил револьверы и стал ждать; когда нагрянула полиция, открыл огонь так, словно палил в цар­ских агентов. Степенные гентские стражи порядка попла­тились за казаков-погромщиков, Соколов положил жизнь по принципу: «Неважно, где именно, если это послужит приближению великого дня пробуждения угнетенных!» Как мог он не отдавать себе отчета в том, что никто не поймет языка и действий отчаявшихся идеалистов, этого порождения русского деспотизма, в цветущей Бельгии, где рабочий класс уже становился реальной силой со своими кооперативами, богатыми профсоюзами, красноречивыми депутатами? Наша группа сознавала это лучше, но все же не до конца. Мы решили выступить в его защиту перед общественным мнением на суде присяжных, и я сделал это на гентском процессе в качестве свидетеля защиты. Этот и многие другие случаи (наша группа вела крайне агрес­сивную пропаганду, ибо в нас кипело желание бросить едва ли не смертельный вызов), поставили нас в уязвимую позицию. Я не мог найти работу, даже в качестве подсоб­ного рабочего в типографии, и мой случай был не единич­ным, мы ощущали вокруг себя пустоту. Не к кому было обратиться. Мы отказывались принимать этот город, в ко­тором ничего не могли изменить, даже ценой самопожерт­вования.

На улице Рюисбрук у мелкого книготорговца, подо­зреваемого в сотрудничестве с полицией, я встретил Эду­арда Каруи, токаря по металлу, коренастого, с фигурой балаганного геркулеса и мясистым лицом, на котором сверкали застенчивые, но хитрые глазки. Он когда-то ра­ботал на заводах Льежа, читал «Загадки вселенной» Геккеля и говорил о себе так: «Я уволился, чтобы стать воль­ной птахой! Как здорово, что догадался!» Он рассказывал, как порхал в компании себе подобных — «будучи посиль­нее других, конечно» — с баржами по Маасу, попугивал женщин, вкалывал, приворовывал на пристанях, «не заду­мываясь о сущности человека и смысле жизни». Поблек­шая молодая женщина с гнидами в волосах и младенцем на руках да старый сивобородый стукач слушали обра­щенную ко мне исповедь Эдуарда — как он «стал созна­тельным». Он попросил принять его в нашу группу. И еще спросил:

— Как ты думаешь, что мне следует прочесть?

— Элизе Реклю, — ответил я.

— Это не слишком сложно?

— Нет, — был мой ответ, однако я начинал уже смут­но подозревать, что это будет сложно необычайно... Мы приняли его, он оказался хорошим товарищем, и никакое предчувствие не омрачало наших встреч. Позже он умрет, безвременно, но сознательно выбрав смерть, совсем рядом со мной...

Нас манил Париж, город Золя, Коммуны, ВКТ, малень­ких газет, исполненных боевого пыла, город наших люби­мых авторов, Анатоля Франса и Жеана Риктюса, город, где Ленин издавал «Искру» и выступал на собраниях эмигран­тов, где обосновался ЦК российской партии социалистов- революционеров, жил Бурцев, недавно разоблачивший в боевой организации этой партии провокатора, инженера Евно Азефа. Я с горькой иронией воспринял отъезд Раймона. Болтаясь без работы, я встретил его на улице осна­щенным рекламными щитами торговца одеждой.

— Привет свободному человеку! Чем не бутерброд?

— Может, скоро и до этого дойдет, — усмехнулся он, — но хватит с меня городов! Плющит тут. Лучше сдох­нуть или бродягой на большую дорогу, там, по крайней мере, свежий воздух, пейзаж. Осточертели все эти рожи. Погоди, накоплю себе на пару ботинок...

Он ушел с приятелем по арденнским дорогам в сторо­ну Швейцарии — на волю. Собирал урожай в поле, мешал известь с каменщиками, валил лес с лесорубами — в ста­рой мягкой фетровой шляпе, надвинутой на глаза, с томи­ком Верхарна в кармане:

Опьяненные жизнью и самими собой,

Мы несем в старый мир сердца новых людей...

Я часто размышлял о том, что поэзия нам заменяла молитву, она вдохновляла нас, будучи созвучна нашей по­стоянной жажде возвышенного. На современный город, с его вокзалами, водоворотами толпы, Верхарн бросал свет страдающей благородной мысли, его вопль вполне мог быть и нашим: «Открыть или разбить о дверь кулак!» Раз­бить кулак, почему бы и нет? Уж лучше так, чем погряз­нуть в косности... Жеан Риктюс стенал о тяжкой доле ин­теллектуала без гроша за душой, коротающего ночи на бульварных скамейках, и не было рифм богаче: обман — самообман, чаяние — отчаяние. Весна у него — «смешенье запахов сирени и дерьма...»

Однажды и я отправился куда глаза глядят, взяв с со­бой десять франков, сменную рубашку, несколько тетра­дей и фотографий. У вокзала случайно встретил отца, мы поговорили о последних открытиях в области структуры материи, вульгаризированных Гюставом Ле Боном.

— Ты уезжаешь?

— В Лилль, на пару недель…

Я чувствовал, что не вернусь и больше не увижу отца; в последних письмах, отправленных мне в Россию из Бра­зилии спустя тридцать лет, он все так же писал о строении американского континента и истории цивилизаций... Евро­па не знала паспортов, границ практически не существова­ло. В шахтерском поселке в Фив-Лилле я снял чистенькую мансарду за два с половиной франка в неделю, уплаченных авансом. Хотел было устроиться на шахту. Старые забойщи­ки беззлобно смеялись мне в лицо: «Вы сдохнете через пару часов, дружище...» На третий день у меня осталось четы­ре франка, и я стал искать работу. Мой рацион состоял из фунта хлеба, кило зеленых груш и стакана молока, давае­мого в кредит доброй хозяйкой квартиры. Больше всего меня злило, что оторвались подметки; на восьмой день та­кого мутящего режима я рухнул на скамейку в обществен­ном парке, неотступно преследуемый видением супа со шпиком. Силы покидали меня, я не был способен ни на что, даже на самое худшее, хотя железный переход над вокзаль­ными путями неодолимо меня притягивал. Однако ниспос­ланная провидением встреча с товарищем, наблюдавшим на улице за прокладкой канализации, меня спасла. Вскоре я нашел работу у фотографа из Армантьера, за 4 франка в день — это была удача. Я не хотел покидать шахтерский поселок и встречал рассвет вместе с пролетариями в кожа­ных картузах, шел среди отвалов сквозь печальный утрен­ний туман и затем на целый день запирался в тесной лабо­ратории, где мы работали поочередно при зеленом и крас­ном свете. Вечерами, прежде чем свалиться от усталости, я с восхищением и раздражением читал «Юманите» Жоре­са. За перегородкой жила пара: они обожали друг друга, но муж жестоко избивал жену, прежде чем ею овладеть. Я слы­шал ее шепот вперемешку с рыданиями: «Бей меня еще, еще». Мне показались неполными прочитанные мной исследования о женщинах-пролетарках. Неужели должны пройти века, чтобы этот мир, эти существа изменились? Но ведь у каждого только одна жизнь. Что же делать?

Анархизм захватил нас целиком, он требовал полной самоотдачи, но и давал все. Казалось, нет в жизни уголка, которого бы он не озарил. Можно оставаться католиком, протестантом, либералом, радикалом, социалистом, син­дикалистом, ничего не меняя в своей жизни, а следователь­но, в жизни вообще. Достаточно читать соответствующую газету, в крайнем случае — ходить в кафе, где собирают­ся сторонники тех или иных воззрений. Сотканный из про­тиворечий, раздираемый на большие и малые течения, анархизм требовал прежде всего соответствия слова и дела (чего требует, впрочем, всякий идеализм, но о чем все­гда — это относится и к анархизму — преспокойно забы­вают). Вот почему мы примкнули к крайнему на тот мо­мент течению, которое диалектическая логика революционаризма привела к отрицанию необходимости револю­ции. Нас подтолкнуло к нему неприятие весьма почтенной академической теории, которую проповедовал Жан Грав в «Тан нуво». Индивидуализм был провозглашен Альбером Либертадом, которым мы восхищались. Не было извест­но ни его настоящее имя, ни то, кем он был до оглашения своей проповеди. Калека на костылях, которые умело и решительно использовал в драках, сам большой драчун, он обладал могучим телом и высоколобым благородным ли­цом, обрамленным бородой. Нищий бродяга, пришедший с юга страны, он начал проповедовать среди бедняков в очереди за даровой похлебкой неподалеку от строящего­ся собора Сакре-Кер на Монмартре. Неистовый, притяги­вающий к себе, Либертад стал душой чрезвычайно актив­ного движения. Он любил улицу, толпу, скандалы, идеи, женщин. Он дважды сожительствовал с двумя сестрами одновременно: с сестрами Маэ, затем — с сестрами Менар. У него были дети, которых он отказался регистрировать. «Гражданское состояние? — Не знаю. — Имя? — Плевать, они назовут себя так, как им будет угодно. — Закон? — Пошел он к черту». Умер он в 1908 году в боль­нице после драки, завещав свое тело — «падаль», как он говорил, — для прозекторских исследований. Его теория, с которой мы во многом соглашались, сводилась к следу­ющему: «Не ждать революции. Те, кто обещает револю­цию, такие же шуты, как и остальные. Каждый — сам тво­рец своей революции. Надо быть свободными людьми, жить в товариществе». Я упрощаю, но это и в оригинале отличалось столь же благородной простотой. Высшая за­поведь, принцип, « и да сдохнет старый мир!» Однако да­лее следовали расхождения. «Жить по разуму, по на­уке!» — делали вывод некоторые. Их жалкий сциентизм апеллировал к механической биологии Феликса Ле Дантека, подталкивал их ко всякого рода глупостям, вроде бес­солевой вегетарианской диеты или питания одними фрук­тами, порой это имело трагические последствия. Вот бы посмотреть на молодых вегетарианцев в бою роковом про­тив целого света! Иные пришли к заключению: «В рамках общества для нас места нет», — не понимая того, что об­щество не имеет рамок, и нельзя быть вне его, даже в зас­тенке, что их «разумный эгоизм» означает поражение и смыкается с самым звериным буржуазным индивидуализ­мом. Наконец, третьи, в числе которых был я, стремились совместить совершенствование своей личности с револю­ционным действием, говоря словами Элизе Реклю: «Пока существует социальная несправедливость, мы пребудем в состоянии перманентной революции...» Либертарный ин­дивидуализм помогал нам понять животрепещущую ре­альность и самих себя. Будь самим собой! Только разви­вался он в другом городе-вместилище-безысходности, в Париже, в бескрайних джунглях которого правил бал тая­щий иные, чем наш, опасности, индивидуализм первона­чальный, индивидуализм самой что ни на есть дарвинов­ской борьбы за существование. Бежав от порабощения бедностью, мы снова столкнулись с ней. «Быть самим со­бою» стало бы драгоценной заповедью и, возможно, высоким достижением, будь оно вообще осуществимо; но оно может обрести реальные очертания лишь тогда, когда самые насущные нужды человека, проистекающие из его животной природы, оказываются удовлетворенными. Главной боевой задачей было обеспечить пищу, кров и одежду; лишь потом — час на чтение и размышление. Проблема молодежи, вырванной с корнем необоримым шквалом, «сорвавшейся с цепи», как мы говорили, выгля­дела практически неразрешимой. Многие товарищи вскоре скатились к тому, что называлось нелегальщиной, к жиз­ни если и не вне общества, то за рамками закона. «Мы не хотим быть ни эксплуататорами, ни эксплуатируемы­ми», — утверждали они, не понимая, что, оставаясь одно­временно и теми и другими, загоняют себя в ловушку. Когда они чувствовали, что пропадают, то шли на само­убийство, чтобы избежать тюрьмы. «Жизнь не стоит это­го, — говорил мне один из них, не расстававшийся с не­которых пор со своим браунингом. — Шесть пуль — ле­гавым, седьмая — мне. Ты знаешь, у меня легко на серд­це...» Как тяжело, когда вот так легко на сердце! Наша теория спасения вела нас к битве одиночки против всех в джунглях общества. Настоящий взрыв отчаяния зрел в нашей среде, но мы об этом не подозревали.

Есть идеи; но глубже, в тайниках сознания, где они вырабатываются силой скрытых химических процессов — торможения, отбора, сублимации, интуиции и тому подоб­ного, не поддающегося определению, — существует бес­форменное, пространное, весомое, зачастую гнетущее внутреннее чувство бытия. Наша мысль корнями прорас­тает из пучины отчаяния. Ничего не поделаешь. Этот мир неприемлем сам по себе; неприемлема участь, которая нам уготована в нем. Человек не бывает победителем, он все­гда проигравший. Мы заведомо обречены, что бы ни пред­принимали. Молодая акушерка-анархистка отказалась от своей профессии, «потому что преступно наказывать жиз­нью человеческое существо». Годы спустя, когда русская революция вдохнула в меня надежду и, чтобы добраться до пылающего Петрограда, я готовился к отправке на фронт где-то в Шампани, рискуя сгинуть в братской моги­ле или убить кого-нибудь лучше себя в окопах напротив, писал: «Жизнь — благо не столь большое, чтобы бояться ее потерять, преступление лишить ее другого...» Анатоль Франс отразил в своих произведениях некоторые наиболее характерные прозрения той эпохи; в заключение своей великой сатиры на историю Франции («Остров пингви­нов») он предположил, что самым лучшим было бы пост­роить гигантскую адскую машину, способную уничтожить планету, «чтобы угодить вселенскому разуму, которого, впрочем, не существует». Так скептичный литератор окон­чательно замкнул круг, в котором мы обращались, и сде­лал это из благородных побуждений!

Рене Вале, мой друг, был воплощением духа скиталь­чества. Мы познакомились в Латинском квартале и много спорили, чаще всего по ночам, в районе холма Сент-Женевьев, в маленьких барах рядом с бульваром Сен-Мишель. Баррес, Франс, Аполлинер, Луи Надзи... В унисон, вполголоса декламировали отрывки из «Белой птицы» Вильдрака, «Оды толпе» Жюля Ромена, «Призрака» Жеана Риктюса. Рене происходил из мелкой буржуазии, у него даже была своя маленькая слесарная мастерская непода­леку от Данфер-Рошро. Как сейчас вижу его там, воспарив­шего — юный Зигфрид — в толкованиях конца земного шара по Франсу. Затем он медленно опустился на асфальт бульвара и криво улыбнулся: «Ясно одно, мы — дубины! Эй ты, дубина!» Красивая квадратная рыжая голова, энер­гичный подбородок, зеленые глаза, сильные руки, свобод­ная походка атлета. Он носил широкие велюровые штаны землекопа и синий фланелевый пояс. В тот мятежный ве­чер мы были вместе у гильотины, убитые тоской, омерзи­тельно бессильные, в общем — остервеневшие.

— Перед нам стена! — осенило нас. — И какая!

— Ах! Сволочи! — глухо бормотал рыжий. На другой день он признался, что всю ночь сжимал в кармане воро­неный металл браунинга. Бороться, бороться, что же еще? И погибнуть, но это неважно. Рене ввязался в смертельную авантюру из солидарности, чтобы помочь обреченным товарищам, ища схватки, а по сути, с отчаяния. Эти «ра­зумные эгоисты» готовы были на смерть ради дружбы.

К роскошному Парижу Елисейских Полей, Пасси, тор­говых Больших Бульваров мы относились как к чужому, едва ли не вражескому городу. У нашего Парижа было три сре­доточия. Рабочие кварталы начинались где-то в тусклой зоне каналов, кладбищ, пустырей и заводов, через Шаронну, Пантен, Фландрский мост они взбирались на высоты Бельвиля и Менильмонтана, представая пламенной, трудолюби­вой, однообразной, как муравейник, плебейской столицей, которая на границе с городом вокзалов и развлечений, под эстакадами метро обступала злачные кварталы. Маленькие гостиницы, «торговки сном», здесь можно было за 20 су передохнуть в каморках без вентиляции; бистро с непремен­ными сутенерами, роями девиц в шиньонах и россыпями столиков на тротуарах... Грохочущие поезда метро втяги­вались в тоннель, под землю, оставляя меня в кругу зевак, глазеющих на Геркулеса и Бескостного, неподражаемых трюкачей, паяцев, державшихся с насмешливым достоин­ством; они всегда просили еще 15 су, прежде чем показать свои самые замечательные номера на видавшем виды ков­рике, расстеленном на мостовой. В центре другого круга ближе к вечеру, в час, когда пустеют цеха, слепой, толстая кумушка и трогательная сирота затягивали популярный в то время надоедливый мотив «Кавалеры луны», романс о тем­ной ночи и безумной любви...

Наш Монмартр не пересекался с Монмартром артис­тических кабаре и баров, «Мулен Ружа» и других, посеща­емых женщинами в шляпах с перьями и зауженных книзу платьях, он был по соседству. Мы признавали только ка­бачок старого Фреде «Прыткий кролик», где исполнялись старинные песни, некоторые из них, наверно, восходили ко времени Франсуа Вийона, бродяги, веселого и грустно­го, поэта, бунтаря, как мы — и кончившего свои дни на виселице. Бывшая улица Розье, где во время Коммуны рас­стреляли генералов Леконта и Клемана Тома, стала теперь улицей шевалье де Ла Бара, но почти не изменилась со времен баррикад. Неподалеку, на вершине холма, завершалось строительство базилики Святого Сердца Иисуса в помпезно буржуазном, псевдоиндийском стиле. У ее подножья свободные радикальные мыслители добились уста­новления памятника молодому шевалье де Ла Бару, сож­женному инквизицией. Базилика и беломраморный шева­лье смотрят на парижские крыши, океан серых крыш, над которыми ночью растекается слабый свет, перемежающий­ся красноватыми отблесками лихорадочных площадей. Здесь, облокотившись на парапет, мы вели идейные сраже­ния. На другом конце улицы стояли дома прошлого века. Там, на пересечении двух улиц, одна из которых круто уходила под гору, а другая представляла собой несколь­ко серых лестниц, напротив высокого старого здания с зе­леными ставнями занимали низенький дом редакции га­зет «Козри попюлер» и «Анарши», основанных Либертадом, всегда полные шума печатных станков, песен и го­рячих споров. Я встретил там Риретту, маленькую, ху­денькую, боевую активистку с готическим профилем, Эмиля Армана, тщедушного идеолога с бородкой и в треснутом пенсне, бывшего офицера Армии Спасения, недавно освободившегося из заключения, напористого, изощренного диалектика, выступавшего исключительно от имени Себя Самого: «Я полагаю, но отнюдь не навя­зываю». Он говорил невнятно, но в то же время из его бормотания становилась ясна дерзкая концепция защи­ты личности от общества, пагубная теория нелегальнос­ти, которая превращала идеализирующих «жизнь в това­риществе» в специалистов по тайным противозаконным делам. Основным предметом споров, которые порой за­вершались стрельбой и кровопролитием, было «значение науки». Должна ли наука управлять жизнью «новых лю­дей», следует ли исключить нерациональные чувства, всякого рода идеализм, «унаследованный от верований предков»? Крайний сциентизм Тэна и Ле Дантека вслед­ствие фанатичной вульгаризации сводился при этом к формулам наподобие алгебраических, которые стали ка­техизисом индивидуалистического бунта: я один против всех и «ничто не имеет для меня значения», как ранее про­возгласил гегельянец Макс Штирнер. Теория «жизни в товариществе» несколько смягчала бескомпромиссную изоляцию бунтарей, замыкавшихся в узком кругу с особы­ми психологией и языком, требовавшими длительного посвящения. Эта среда привлекала меня и одновременно вызывала живейшее неприятие. Я был достаточно далек от подобных примитивных взглядов, подвержен иным вли­яниям; для меня существовали другие ценности, от кото­рых я не хотел и не мог отказаться, прежде всего — рус­ский революционный идеализм.

По счастью, я легко нашел работу чертежника на ме­ханической фабрике в Бельвиле. Фуникулер и метро по вечерам переносили меня на Левый берег, в Латинский квартал — наш третий Париж, который, право, я любил больше всего. У меня оставалось полтора часа на чтение в библиотеке Сент-Женевьев, но мой мозг был утомлен и работал вполсилы. Чтобы взбодриться перед тем, как на­чать читать, я выпивал, и на другой день все забывалось. И мне пришлось оставить отупляющее «хорошее место», а вместе с ним и тусклую прелесть утреннего Бют-Шомона, и его вечернее очарование, когда улицы озарялись све­том фонарей и глазами молодых женщин. Я поселился в мансарде гостиницы на площади Пантеона и попытался зарабатывать на жизнь, обучая французскому языку рус­ских студентов и помогая им выполнять кое-какие учебные задания. Лучше было умирать от голода, читая в Люксем­бургском саду, чем набивать желудок, вычерчивая рычаги и не в силах думать больше ни о чем. Из своего окна я ви­дел решетку Пантеона и роденовского «Мыслителя»; мне хотелось узнать точное место, где в 1871 году расстреля­ли доктора Тони Муалена за то, что он оказывал помощь раненым коммунарам. Казалось, бронзовый мыслитель ду­мает об этом в ожидании, что расстреляют его самого. В самом деле, какая наглость — думать, и как опасно де­лать выводы!

Один русский эсер познакомил меня с членами своей партии. Это был высокий, гладко выбритый джентльмен с американскими манерами, начитанный, усидчивый; партия часто давала ему поручения в Соединенных Штатах. Соци­алисты-революционеры испытывали тогда тяжелый мо­ральный кризис, в боевых организациях партии разоблачи­ли нескольких агентов-провокаторов. Патрик, активист, встретивший меня по приезде в Париж, с которым мы весь вечер проговорили о Метерлинке и смысле жизни, жил об­разцово, стойко держался на фоне всеобщей деморализа­ции, сохраняя здоровый оптимизм. Когда в 1917 году откры­ли архивы парижской агентуры охранки, мы узнали, что он тоже был провокатором, но это уже не имело никакого зна­чения. Жизнь моя была многогранна: меня привлекало «ре­зервное войско» Парижа — полупролетариат деклассиро­ванных «изгоев», мечтавших о свободе и достоинстве, но постоянно соприкасавшихся с тюрьмой; среди русских я дышал более чистым воздухом, напоенным самопожертво­ванием, силой, культурой. Я преподавал французский заме­чательной молодой женщине, любившей красные платья, эсерке-максималистке, одной из немногих уцелевших пос­ле покушения на Аптекарском острове в Санкт-Петербур­ге. Три террориста явились тогда на прием к председателю Совета министров Столыпину и взорвали себя в вестибю­ле виллы, в результате чего она была почти полностью раз­рушена. Вокруг меня говорили о многих так, будто они толь­ко что вышли из комнаты. О Соломоне Рыссе по кличке Медведь, проникшем в охранку, чтобы дезорганизовать ее работу; это ему не удалось, и он был повешен. О Петрове, который проделал то же самое в Петербурге и убил главу тайной полиции. О Гершуни, отказавшемся от помилования из презрения к царю; повесить его все же не решились, ему удалось бежать, и он умер от туберкулеза здесь, в Париже. О Егоре Созонове, дважды жертвовавшем жизнью: — пер­вый раз, когда бросил бомбу под карету фон Плеве, второй — когда покончил с собой на каторге за несколько месяцев до освобождения в знак протеста против жестокого обраще­ния с заключенными. Главным событием была для нас тог да новая теория энергетики Маха и Авенариуса, переосмыс­ляющая понятие материи...

После этих бесед я встречал старого Эдуарда Ферраля, продававшего «Энтрансижан» на углу бульвара Сен-Мишель и улицы Суфло. Тихим, дрожащим голосом он твердил: «Энтран! Энтран!» На нем были невероятно стоп­танные башмаки и костюм настоящего клошара, лоб вен­чала жалкая соломенная шляпа-канотье. Бородатый как Сократ, с маленькими глазками цвета воды в Сене, сияю­щими, одухотворенными, он жил, довольствуясь малым, на самом дне Парижа. Мне не довелось узнать, какие несчастья довели его до такого состояния, ибо он, безусловно, был одним из лучших умов анархо-коммунистического движения, истинный еретик, обожаемый молодежью. Глу­боко образованный, с неподдельным лиризмом читавший и переводивший Вергилия в забегаловках на площади Мобер, ученик теоретика синдикализма Жоржа Сореля, он дополнил его учение теориями Мечислава Гольдберга, утверждавшего, что высшая революционная миссия воз­ложена на воровской мир, и умершего от истощения в Латинском квартале.

Ферраль ввел меня в жуткий мир запредельной нище­ты, где опускаются сознательно, где кончается человек под обломками большого города. Традиция перемалывания отчаявшихся держалась и поныне держится там не менее десяти веков. Эти отверженные ведут свое происхождение от первых бродяг Парижа, а может, и от самых низких сло­ев плебса Лютеции. Они древнее собора Парижской Бого­матери, и никогда Святая Женевьева и Дева Мария для них ничего не сделали! Это доказывает, что никому не дано их спасти... Я видел, как они пьют кислое вино в бистро на Моб, поедая колбасные обрезки, как делают перевязки своих язв (часто фиктивных, рассчитанных на публику); я слышал их споры о делах корпорации, присвоении при­быльного места сбора подаяний, оставшегося вакантным после того, как его хозяина нашли мертвым под мостом. Другие наводили порядок на своих лоточках, раскладывая спички и шнурки для обуви, третьи рассеянно выискивали у себя вшей. К ним можно было прийти только в сопро­вождении кого-то им известного, и тогда они бросали на вас заинтересованные, часто насмешливые взгляды слезя­щихся глаз. Тут стояла вонь, как в клетке с дикими зверя­ми. Когда холод и дождь выгоняли их с пустырей и из-под арок мостов, клошары спали здесь, держась за протянутую веревку. Разумеется, «ботали» только на «армюш», особом арго, не похожем на жаргон молодых самцов в кепках, ко­торые играли в карты за стеклами соседних бистро, при­сматривая краем глаза за своими женщинами, укрывавши­мися в сумраке подворотен. Отсюда эти парни и женщи­ны за 40 су казались аристократией. Я с ужасом увидел, что может сделать город с человеком, до какого животного существования довести его, превратив в бродячую, зачум­ленную, паршивую собаку. Это помогло мне понять то, что говорил Петр Лавров в своих «Исторических письмах» об общественном долге... Клошар — конченое существо с переломанными внутренними пружинами, которое выучи­лось не тратя сил, цепко наслаждаться своим жалким су­ществованием. Старьевщики образовывали другой мир, близкий по духу, хотя и отличный от предыдущего; цент­ры его находились на заставе Италии в Сент-Уэне. Они были не столь опустившимися, некоторые даже отклады­вали деньги, так как имели дело с сырьем, бывшим в изо­билии — городскими отбросами. Подлинные человечес­кие отбросы не имели даже этого, у них было недостаточ­но сил и слишком много лени, чтобы систематически тру­диться, как это делали специалисты по мусорным ящикам. В неудачную пору мне довелось прожить несколько дней в другом похожем мире, в среде продавцов специальных выпусков больших газет. У бокового входа «Матен» горе­мыки выстраивались в очередь, закрытую для чужаков, покупали десяток газет, название которых выкрикивали на бульваре Сен-Дени, рискуя получить в морду при встрече с постоянным продавцом; это приносило им двадцать сан­тимов. Легавые и штатные продавцы, застукав по навод­ке, топтали их, как человеческое отребье, которым они, в сущности, и были. «Катись отсюда, гнида!»

Я переводил русские романы и поэмы — Арцыбашева, Бальмонта, Мережковского... — для одного щедрого русского публикатора, который подписывал переводы сво­им именем. Благодаря им я мог после полуночи угостить Ферраля луковым супом возле жаровен рынка Аль в тени массивной приземистой церкви Святого Евстахия. Одной из характерных примет рабочего Парижа той эпохи было то, что он во многом соприкасался с воровским миром — целым слоем неудачников, горемык, падших и сомнитель­ных личностей. Не было существенных различий между молодым рабочим или мастеровым из старых кварталов центра города и сутенером из переулков района Аль. Рас­торопный шофер или механик, исходя из классового созна­ния и «освобождаясь» от предрассудков, тащил у хозяина, что мог («налог на толстопуза»)... Их бунтарский анархи­ческий менталитет пытались направить в нужное русло два соперничающих движения: революционный синдика­лизм ВКТ призывал пролетариат к борьбе за позитивные преобразования во имя великого идеала; ему противосто­яло другое, аморфное течение отдельных анархистских групп. Между ними и ниже колыхались неустойчивые, нездоровые массы. Это время было отмечено для меня, как и для всего Парижа, двумя грандиозными манифестация­ми; я считаю, что историку не следует недооценивать их значение.

Первая состоялась 13 октября 1909 года. В тот день мы узнали невероятное: по приказу Мауры, с санкции Аль­фонса XIII был казнен Франсиско Феррер, основатель Современной школы в Барселоне, несправедливо обвинен­ный в организации многодневных массовых выступлений. Он упал в вырытую для него могилу в Монтжуиче, крик­нув солдатам расстрельной команды: «Я прощаю вас, дети мои! Цельтесь хорошо!» (Позже он был «реабилитирован» испанским правосудием). Еще до его ареста в ходе широ­кой кампании в прессе я написал статью в его защиту. Его кричащая невиновность, его роль просветителя, мужество независимого мыслителя и сам его облик простого чело­века — все это делало его бесконечно дорогим благородным силам Европы, которые переживали брожение. Из года в год по мере прогресса капиталистической цивили­зации нарождалась подлинная международная нервная система; границы пересекали без формальностей, некото­рые профсоюзы облегчали поездки своим членам, каза­лось, торговля и интеллектуальные связи постепенно объе­диняют мир. Уже в 1905 году антисемитские погромы в России вызвали повсюду волну осуждения. Во всех кон­цах континента, кроме России и Турции, юридическое убийство Феррера в 24 часа повлекло за собой протест целых народов. В Париже движение было спонтанным. Со всех предместий сотнями тысяч стекались к центру рабо­чие и простолюдины, движимые возмущением. Революци­онные группы скорее следовали за массами, чем руково­дили ими. Редакторы революционных газет, удивленные внезапным ростом своего влияния, бросили клич: «К по­сольству Испании!» Посольство было бы разгромлено, но префект парижской полиции Лепин перегородил подхо­ды к бульвару Мальзерб, и на прилегающих банковских, торговых, аристократических улицах завязалась схватка. Бушующая толпа несла меня между пылающими на тро­туарах газетными киосками и опрокинутыми омнибуса­ми, на которые тупо глазели предусмотрительно распря­женные лошади. Велосипедные полицейские части дра­лись, крутя в воздухе своими средствами передвижения. В 10 метрах от Лепина со стороны группы журналистов из «Гер сосьяль», «Либертер» и «Анарши» раздался пи­столетный выстрел. Усталость и ночь успокоили смуту, от которой у парижского люда осталось возбуждающее ощущение собственной силы. На другой день правитель­ство разрешило провести легальную демонстрацию под руководством Жореса, и мы, пятьсот тысяч человек, спо­койно шли в окружении конной республиканской гвар­дии, оценивая подъем новой силы...

Между этой и следующей манифестациями был отвес­ный провал. Мигель Альмерейда участвовал в организа­ции первой и был вдохновителем второй. Я помог ему спрятаться в Брюсселе, он жестоко высмеял мои тогдаш­ние толстовские воззрения. А в общем, мы были друзья­ми. Я говорил ему: «Ты кончишь приспособленцем, вы плохо начали». Он отвечал: «Ты ничего не понимаешь в Париже, старина. Освободись от идеализма русских рома­нов. Здесь для революции нужны деньги». Он был совер­шенным человеком, каких мало. Внешняя красота чисток­ровного каталонца, высокий лоб, жгучие глаза, элегант­ный, блестящий журналист, завораживающий оратор, пре­красный политик анархо-коммунистического направления, ловкий в деле, способный управлять толпой, пройти через любое испытание, противостоять дубинкам фараонов, ре­вольверам некоторых товарищей, недоброжелательству министров, способный раскрутить большую интригу, име­ющий связи в министерствах и преданных друзей в трущо­бах... Он устроил похищение из ящика письменного сто­ла Клемансо расписки о получении 500 франков, подпи­санной синдикалистом-провокатором, предстал перед су­дом, добился оправдания и поздравления присяжных, вы­пускал газету «Гер сосьяль», душой которой был наряду с «Генералом» Гюставом Эрве и Эженом Мерлем, в будущем самым энергичным парижским журналистом бальзаковс­кой традиции. У Альмерейды было несчастливое детство, часть которого он провел в исправительном заведении, осужденный за мелкую кражу. Именно он после защиты Феррера занялся делом Лиабефа. Это была странная, ди­кая социальная битва. За ней последовали другие драмы.

Битва на дне. Лиабеф, двадцатилетний рабочий, вырос­ший на Севастопольском бульваре, был влюблен в улич­ную женщину; агенты полиции нравов, обирающие девиц, увидели их вместе и добились его осуждения как сутене­ра. Он не был им, напротив, мечтал вытащить девушку из этого промысла. Государственный адвокат на слушание дела не явился, протесты обвиняемого ни к чему не при­вели, и судья уголовного суда в два счета покончил с делом, ведь ажаны дали присягу, не так ли? Лиабеф почув­ствовал себя обесчещенным. Выйдя из тюрьмы, он воору­жился револьвером, надел под накидку налокотники с шипами и отправился мстить. Его арестовали, пригвоздив к стене ударом сабли. Он ранил четырех полицейских. Смертный приговор. Левая пресса требовала привлечь к суду полицию нравов, добивалась помилования. Префект полиции Лепин, маленький, холодный, истеричный госпо­дин, чью бородку можно было видеть каждый раз 1 мая во главе тех, кто избивал манифестантов, настаивал на при­ведении приговора в исполнение. Альмерейда заявил, что если установят гильотину, то больше крови прольется вок­руг нее, чем на ней, и призвал народ Парижа силой воспре­пятствовать казни. Социалистическая партия поддержала движение.

В ночь казни разношерстные толпы с предместий и застав, где царили беззаконие и нищета, стекались к это­му единственному в своем роде месту Парижа, мертвен­но-бледному днем и зловещему по ночам: бульвару Ара-го, по одну сторону которого на окнах жителей, не жела­ющих ничего знать (каждый за себя — и Бог за всех, если хотите!), были тщательно задернуты занавески, а с другой стороны тянулись два ряда густо посаженных каштанов у стены, сложенной из больших серовато-коричневых кам­ней. Безмолвной и неумолимой тюремной стены, 6 метров высотой. Как могут влюбленные, гуляющие здесь в тени летними вечерами, не чувствовать исходящую от нее под­лую бесчеловечность? — много раз спрашивал я себя, проходя по этому трагичному в своей обыденности буль­вару, а позже — будучи сам заключен по другую сторону стены. Сбегались возбужденные парочки, возвращавши­еся с танцев под аккордеон: девушка с подведенными гла­зами неестественно весела, ее «малыш» в кепке насмеш­ливо и зловеще проводит рукой себе по горлу; другие, оде­тые в вечерние костюмы и платья, подъезжали на такси из ночных ресторанчиков, в волосах шикарных штучек покачивались султаны из перьев. Вокруг этой обычной во вре­мя казней публики звучали свист и угрозы. Я пришел с Риреттой, возмущенным до крайности Рене, полным скор­би стариком Ферралем, невероятно худым, казалось, уто­пающим в своих лохмотьях. Активисты почти всех групп были здесь, их оттесняли цепи полицейских в черном, со­вершавших неожиданные перемещения. Когда прибыл фургон с гильотиной в сопровождении конного взвода, раздались крики и начались стычки. Несколько часов по­боище топталось на одном месте, атакующие полицейские с трудом оттесняли нас во мрак боковых улиц, откуда в следующий момент снова извергались людские потоки. Жорес, которого видели во главе колонны, был сильно из­бит. Альмерейда тщетно пытался организовать прорыв заграждений. При множестве ударов крови было немно­го — убили одного ажана. На рассвете людей сморила ус­талость; в тот момент, когда упал нож и отсек неистовую голову, вопиющую о невиновности, бессильное исступле­ние овладело двадцати-тридцатитысячной толпой и выли­лось в долгий крик: «Убийцы!» Полицейские цепи лишь едва колыхнулись в ответ. «Ты ее видишь, стену?» — кри­чал мне Рене. Когда я утром вернулся на это место, жир­ный блюститель порядка, стоящий перед лужей крови, засыпанной песком, старательно затаптывал брошенную кем-то розу. Ферраль, поодаль прислонившись к стене, медленно оттирал руки: «Какая мерзость это общество!»

С этого дня берут начало отвращение и ненависть, ко­торые вызывает у меня смертная казнь. На преступление человека примитивного, отсталого, заблудшего, полубе­зумного, отчаявшегося отвечают преступлением коллек­тивным, которое бесстрастно совершают люди, облечен­ные властью и потому не считающие себя виновными в пролитии крови. Только бесконечная пытка пожизненно­го или очень длительного заключения кажется мне столь же бесчеловечной.

Со времени сражения в защиту идеолога Феррера ноч­ная битва за desperado Лиабефа показала, в какой тупик зашло парижское революционное движение, все его направления — но мы этого тогда не поняли... Боевая и мощная в 1906—1907 годах, Всеобщая Конфедерация Тру­да начала склоняться к упадку, за несколько лет остепенен­ная приростом слоя хорошо оплачиваемых рабочих. «По­встанчество» Гюстава Эрве и Мигеля Альмерейды пови­сало в пустоте, выражая в конечном счете лишь тягу к сло­весному и физическому насилию незначительного мень­шинства. Изобильная Европа, богатство и благополучие которой беспрецедентно приумножились за последние тридцать лет, начиная с 1880 года, строила свой обще­ственный порядок на несправедливости, создавая тем са­мым в больших городах довольно многочисленный соци­альный слой, которому промышленное развитие не несло никакой реальной перспективы, лишь помогало осознать свое незавидное положение. Сам избыток мощи, так же как и исторически сложившаяся структура, несовместимая с новыми потребностями общества, увлекали Европу к си­ловым решениям проблем. В воздухе ощущалась предгро­зовая тяжесть. Происходящие события явно указывали на приближение катастрофы. Инцидент в Агадире, раздел Марокко, резня в Касабланке; Италия, напав на Триполитанию, начала расчленение Оттоманской империи, а поэт-футурист Маринетти описывал великолепие внутреннос­тей, дымящихся под солнцем на поле брани... Австрий­ская империя аннексировала Боснию и Герцеговину. Царь, получая займы у Французской Республики, продолжал вешать и ссылать лучших людей России. В двух отдален­ных частях света к нашему восторгу полыхали мексикан­ская и китайская революции.

На Левом Берегу, на окраине Латинского квартала, я создал образовательный кружок «Свободное исследова­ние», который собирался на улице Грегуар-де-Тур, на од­ном этаже с социалистическим кооперативом, в глубине темного коридора, заставленного бочками. У соседних домов, всегда запертых, были красные фонари, большие Указатели номеров, раскрашенные двери и вывески в сти­ле XVII века: «Корзина с цветами». Оживленный перекре­сток улицы Бюси, с лотками на тротуарах, подозрительны ми маленькими барами, где сновали зеленщицы со свои­ми тележками, вызывал у меня ощущение Парижа времен Людовика XVI. Мне хорошо были знакомы сохранивши­еся от той эпохи старые ворота, и я замечал на облупив­шихся фасадах, над рекламой вечерних платьев, сдающих­ся напрокат, невидимую для других печать Террора. На публичных собраниях я полемизировал с христианскими демократами, грубиянами и драчунами, группировавши­мися вокруг журнала «Сийон», и роялистами, раззадорен­ными выступлениями Леона Доде. Когда на трибуне появ­лялся толстый Леон, похожий в профиль на вырождающе­гося Бурбона или еврейского финансиста, мы образовыва­ли в заранее выбранном углу зала боевое каре, и едва он начинал вещать своим громовым голосом о «непарламент­ской федералистской традиционной монархии» и т.п., мы перебивали его насмешливыми выкриками: «Опоздал на сто лет! Кобленц! Гильотина!» — и я просил слова, защи­щенный спинами крепких товарищей. «Королевские мо­лодчики» ждали этого момента, чтобы ринуться на наше каре, но им никогда не удавалось одержать верх. Жорж Валуа, бывший анархист, обратившийся в роялизм, напро­тив, охотно спорил с нами о своей синдикалистско-монархической теории, ссылаясь на Ницше, Жоржа Сореля, «со­циальный миф», средневековые корпорации и нацио­нальные чувства... В то время товарищи поручили мне возобновить выпуск «Анарши», редакция которой пере­ехала с Монмартра в сады Роменвиля и находилась под угрозой раскола. Я поставил условие, что прежняя коман­да редакторов и наборщиков, сформированная «научными индивидуалистами», душой которых был Кальмен Раймон, уйдет, и мне будет позволено набрать своих сотрудников.

Однако в течение месяца две команды, моя и прежняя, работали вместе. Там я нашел Раймона и Эдуарда, совсем опьяненных своей «сциентистской» алгеброй, навязавших себе «продовольственную дисциплину» (вегетарианство, отказ от вина, чая, кофе, пряностей; нас, всеядных, они считали «недоразвитыми»), беспрерывно рассуждающих о вреде «чувств» и верящих только в «научный разум» и «разумный эгоизм». Со всей очевидностью мне стало ясно, что в этом увлечении много ребячества, бесконечно боль­ше незнания, чем понимания: лишь бы жить по-другому. Более всего разделяло нас отношение к нелегальной дея­тельности. Они уже были или становились «людьми вне закона», особенно под влиянием Октава Гарнье, смуглого немногословного красавчика с удивительно пронзитель­ными черными глазами. Работяга, которого изрядно отде­лали во время одной забастовки строителей, Октав отка­зывался дискутировать с «интеллектуалами». «Фразы, фразы!» — бормотал он, уходя под руку с белокурой рубенсовской фламандкой на очередное опасное ночное дело. Ни один из тех, кого мне довелось встретить в жиз­ни, не показал мне лучше бессилие, бесполезность мыс­ли перед лицом некоторых сильных, необузданных при­митивных натур, понимающих борьбу за жизнь как чисто технический процесс. Из него вышел бы прекрасный по­лярник, хороший солдат для колониальной войны в джун­глях, а в иное время — отважный повстанец, командир нацистского штурмового отряда или унтер-офицер в армии Роммеля... Но ему выпало другое — судьба человека вне закона. Мятущаяся, вырвавшаяся из узды сила, стремяща­яся обрести какое-то немыслимое новое достоинство. Мелкие ссоры стали обычным делом, Раймон, Эдуард, Октав со своими друзьями вскоре ушли, и я перенес нашу типографию, на вершину холма Бельвиль, за Бют-Шомон, в старый дом с мастерскими на улице Фоссар, где мы жили коммуной. Я старался придать газете новый импульс, что­бы повернуть ее от индивидуализма к социальному дей­ствию. Я начал полемику с Эли Фором, историком искус­ства, который заявил, ссылаясь на Ницше, о цивилизатор­ской роли войны. С каким-то энтузиазмом я комментиро­вал добровольную смерть Поля и Лауры Лафарг, зятя и Дочери Маркса: достигнув шестидесяти лет, Лафарг ре­шил, что в этом возрасте активная и плодотворная жизнь окончена, и принял яд вместе со своей подругой. Я ста­рался утвердить «теорию солидарности и бунта здесь и сейчас», цитируя Элизе Реклю: «Человек — это существо, черпающее сознательность в себе самом». О Марксе мне не было известно почти ничего. В синдикализме мы обли­чали этатизм, однозначно для нас неприемлемый. «Увриеризм» как реакция на политиканов, чаще всего адвокатов, озабоченных парламентской карьерой, казался нам огра­ниченным, несущим в себе зародыши нового приспособ­ленчества…

Драма разразилась в конце 1911 года... Жозеф Италь­янец, маленький активист со светлыми курчавыми воло­сами, мечтавший о свободной жизни где-нибудь в Арген­тине, в пампасах, подальше от городов, был найден уби­тым на Меленской дороге. Из уст в уста передавали, что его добил индивидуалист Бонно из Лиона (с которым я не был знаком), ехавший с ним в автомобиле, будто бы Ита­льянец ранил себя сам из-за неосторожного обращения с револьвером. Что бы там ни было, один товарищ убил или «добил» другого. Попытка расследования ничего не про­яснила и только разозлила «научных» нелегальщиков, а так как я сурово осудил их, ко мне неожиданно пожаловал Раймон: «Хочешь жить — поберегись выступать против нас». Смеясь, он добавил:

— Чего же ты хочешь! Ты мне мешаешь, я тебя унич­тожаю!

— Вы вконец спятили, — отвечал я, — и неизбежно обречены.

Мы столкнулись точь-в-точь как в детстве из-за крас­ной капусты. Он так и остался невысоким, румяным, на­смешливым крепышом.

— Может, и так, — сказал он, — но таков закон при­роды.

Поднималась настоящая волна отчаянной ярости. Анар­хисты «вне закона» стреляли в полицейских, а затем — в себя. Другие, схваченные прежде, чем успевали послать последнюю пулю себе в лоб, смеясь шли на гильотину. «Один против всех!», «Тем хуже для господ, рабов, тем хуже для меня!» - я узнавал в газетной хронике происшествий лица тех, кого встречал и знал, видел, как из-за какого-то все­общего помутнения разума шло ко дну все основанное Либертадом движение, и никто, в том числе и я, не могли ни­чего поделать. Перепуганные теоретики попрятались. Это походило на коллективное самоубийство. Специальные вы­пуски газет сообщили о необычайно дерзком нападении бандитов на инкассатора банка, везшего 5000 франков, на улице Орденер. По описанию примет я узнал в налетчиках Раймона Кальмена и Октава Гарнье, парня с пронзительны­ми черными глазами, презиравшего интеллектуалов... Мне стала понятна логика их акции: для спасения разыскивае­мого, преследуемого Бонно нужны были деньги; деньги, чтобы, восстав против всего общества, покончить с ним или погибнуть! Из солидарности бросались они со своими жал­кими револьверами и бессвязными рассуждениями в эту безысходную битву. Теперь их было пятеро — обреченных, без денег даже на попытку бегства. Деньги сами работали против них — пять тысяч франков тому, кто выдаст преступ­ников. Они метались по городу-западне, готовые принять смерть где угодно: в трамвае, в кафе, и все же довольные тем, что ощущали себя преследуемыми, свободными, противо­стоящими в одиночку отвратительному миру. Из солидар­ности разделить эту горькую радость самоубийства, без ма­лейших иллюзий (позднее многие из тех, кого я встретил в тюрьме, говорили мне об этом) к ним присоединялись дру­гие: мятущийся рыжий Рене, бедный маленький Андре Суди. Я часто встречал последнего на собраниях в Латин­ском квартале. Типичный «с детства пропащий», выросший на мостовой, заболевший туберкулезом в 13 лет, сифилисом в 18, осужденный в 20 (за кражу велосипеда). Я приносил ему книги и апельсины в больницу Тенон. Мертвенно-блед­ный, с заостренным профилем, добрыми серыми глазами, он говорил языком предместий: «Я невезучий, ничего не по­пишешь». Он зарабатывал себе на жизнь в лавочке на улице Муфтар, где приказчики, вставая в шесть утра, в семь уже раскладывали товар на прилавке и после девяти вечера, падая от усталости, шли спать к себе в мансарды, насмот­ревшись за день, как хозяин обманывает покупателей, не­довешивая крупы, разбавляя молоко, вино, бензин, подде­лывая этикетки... Сентиментальный (песни уличных пев­цов трогали его до слез), Андре не знал, как подойти к жен­щине, чтобы не показаться смешным; полдня, проведенные на природе, надолго опьяняли его. Он почувствовал себя родившимся заново, когда его назвали «товарищем», услы­шав, что можно и нужно «стать новым человеком». И в сво­ей лавке он начал насыпать в два раза больше крупы домо­хозяйкам, которые считали его немного тронутым. Горькие шутки помогали ему жить в убеждении, что он долго не протянет «из-за цен на лекарства».

Инспекторы полиции с пистолетами в руках ворвались однажды утром к нам в газету. Нашествие вооруженных гигантов насмерть перепугало приставленную к дверям семилетнюю босоножку. Затем прибыл заместитель на­чальника Сюрте Жуэн, худощавый господин с длинным пе­чальным лицом, вежливый, едва ли не симпатичный, про­вел обыск и любезно поговорил со мной об идеях Себастьена Фора, которым восторгался, и о достойной сожале­ния дискредитации идеала молодежью «вне закона». «Мир не изменится так скоро, поверьте мне», — вздыхал он. Жуэн не показался мне ни злым, ни лицемерным — чело­век скрепя сердце добросовестно делал свое дело. Он выз­вал меня во второй половине дня, пригласил в свой каби­нет, положил руку на зеленый абажур и обратился пример­но в следующих выражениях:

—Я знаю вас достаточно хорошо, и мне было бы жаль доставить вам неприятности... а они могут оказаться весь­ма серьезными... Вы знаете эту среду, этих людей, кото­рые далеки от вас, которые, в сущности, стреляют вам в спину... которые все-таки обречены, я вас уверяю... Задер­житесь здесь на часок, мы поговорим о них, и никто ни­когда ничего не узнает, а я гарантирую вам, что никаких неприятностей у вас не будет...

Мне было стыдно, невероятно стыдно за него, за себя, за всех, настолько стыдно, что у меня не осталось ни не­годования, ни страха.

— Я уверен, — был мой ответ, — что вам стыдно го­ворить мне такое.

— Отнюдь нет! — но все-таки он был, видимо, подав­лен выполнением своей неприятной обязанности.

— Хорошо, — сказал я, — арестуйте меня, если счи­таете, что у вас есть на это право. Я прошу только об од­ном — принесите мне ужин, я очень голоден.

У заместителя начальника Сюрте, казалось, гора упа­ла с плеч, он встал:

— Ужин? Сейчас немного поздновато, но я выясню, как же! У вас есть сигареты?

Так я надолго попал в тюрьму. Законы 1893 года, при­нятые после неудачного покушения Вайяна в Палате де­путатов и названные Клемансо «злодейскими», позволяли обвинить кого угодно; только что вышло решение мини­стра об их применении. В камере тюрьмы Санте, за Сте­ной, в секторе особого наблюдения, предназначенном для приговоренных к смерти, я всерьез взялся за учебу. Хуже всего был постоянный голод. Я мог бы на законных осно­ваниях заявить о своей непричастности, выпуск и редак­тирование газеты велись от имени Риретты Метржан; но я взял на себя ответственность за все.

Налеты, коллективное самоубийство продолжались. До меня доносилось их отдаленное эхо. В лесу Сенар пя­теро молодых людей, преследуемые, продрогшие в ту­мане, в кровавой схватке захватили автомобиль. В тот же день они напали на филиал банка «Сосьете женераль» в Шантийи. Снова пролилась кровь. В самом Париже, на площади Гавр, среди бела дня полицейский Гарнье, по­пытавшийся оштрафовать пассажиров серого автомоби­ля, упал с пулей в сердце, сраженный выстрелом другого Гарнье, Октава. Однако награда в 100 тысяч франков нашла путь к душам «сознательных эгоистов», и начались аресты. Бонно, которого обнаружили в Иври в доме мел­кого торговца, столкнулся нос к носу в темной комнате с заместителем начальника Сюрте Жуэном, убил его не­сколькими выстрелами в упор из браунинга, тут же при­творился мертвым, упав на пол рядом с ним, а затем вып­рыгнул в окно и скрылся. Настигнутый в Шуази-ле-Руа, он целый день держал осаду, отстреливаясь из пистоле­та, а в перерывах между перестрелками писал письмо в оправдание своих товарищей, затем лег между двумя матрасами для самозащиты в момент штурма и был убит или убил себя, точно не известно. Обнаруженные в Ножане-сюр-Марн на вилле, где они кое-как перебивались вместе со своими подругами, Октав Гарнье и Рене Вале выдержали еще более длительную осаду полиции, жан­дармерии и зуавов, произвели сотни выстрелов, клеймя нападавших убийцами, ибо чувствовали себя жертвами, и застрелились во взорванном здании. Бунт — это тупик, ничего не поделаешь. Итак, скорее перезарядим обой­мы... Неистовый дух испанских dynamiteros, которые внезапно вырастали перед танками с криком «Viva la FAI!» Вызов, брошенный миру. Раймон, преданный женщиной, польстившейся на вознаграждение, был нео­жиданно схвачен на улице возле площади Клиши: первый раз он поверил в то, что любит и любим... Андре Суди, которого тоже выдали (возможно, это сделал один жур­налист-анархист), был арестован в Беркплаже, где лечил­ся от туберкулеза. Эдуард (Каруи), непричастный к этим драмам, был выдан семьей, которая его прятала; его аре­стовали с оружием в руках, но он не стал защищаться: будучи исключением из общего правила, этот атлет был совершенно не способен убивать других, хотя твердо решил покончить с собой. Выдали и других. Анархисты стреляли в предателей и одного убили.

Следствие в отношении меня было коротким и безре­зультатным, я ни в чем не был обвинен. Первый чиновник, допросивший меня для проформы, хитрый старик, выхо­дил из себя при мысли о моем будущем:

— Революционер в двадцать лет! В сорок вы станете плутократом!

— Я так не думаю, — ответил я, оставшись призна­тельным ему за эту вспышку разоблачительного гнева. У меня остался долгий и поучительный опыт заключения в камере, без свиданий, без газет, с жалким пайком, с ко­торого уже сняли сливки все воры из тюремной админис­трации, но с хорошими книгами. Я оценил это и с тех пор жалею о старой христианской традиции отшельничества, когда уединялись в монастырях, чтобы размышлять наеди­не с самим собой и Богом, иначе говоря, о бесконечном одиночестве живого существа во вселенной. Следовало бы вернуться к этому обычаю, чтобы человек смог наконец подумать о себе. Мое одиночество было тягостным, более чем тягостным, удушающим, среди вызывающих жалость страданий, и я не избегал, не стремился избежать несчас­тий, которые оно могло мне причинить (кроме туберкуле­за, его я побаивался), скорее, я стремился их преодолеть, побуждая себя к максимальным усилиям. Я по-прежнему верю, что, как бы ни были трудны обстоятельства, нужно идти до конца ради других и самого себя, ради приобре­тения глубоких познаний и их приумножения. И верю, что для этого достаточно соблюдать несколько очень простых правил: физическая и умственная дисциплина, гимнасти­ка, абсолютно необходимая заключенному в одиночке, ходьба в размышлении (каждый день я проходил в камере по десять километров) и умственный труд, способствую­щий возвышенному настрою или легкому душевному опь­янению, сродни тому, что доставляют великие лирические произведения. В общей сложности я провел в одиночке в разных, в том числе очень суровых, условиях пятнадцать месяцев.

Процесс 1913 года привел на скамью подсудимых двадцать обвиняемых, полдюжины из которых были прак­тически невиновны. За месяц у барьера суда выступили три сотни противоречивших друг другу свидетелей. Уяз­вимость человеческих свидетельств поражала. Всего-на­всего один из десяти видел происходящее более или менее отчетливо, обращал внимание на то, что видел, запоминал — и нужно было еще уметь говорить, сопротивляться вну­шению прессы, причудам собственного воображения. Видят то, что хотят увидеть, или то, что внушает следствие, пресса. Против полудюжины основных обвиняемых не было достаточно веских улик, и они все отрицали. Шесть свидетелей из сорока, самые податливые, узнавали их, часто противореча друг другу, но случалось, что в ворохе неопределенных наблюдений одно слово попадало в цель и оказывалось решающим для признания виновности. Некто запомнил специфический выкрик Суди, «человека с карабином», во время короткой схватки: «Ша! Канайте отсюда!» — и все сомнения развеяла неподражаемая ин­тонация этого жаргонного оборота. Отнюдь не неопровер­жимая улика, но по-человечески убедительная. Иногда об­виняемой на этом процессе становилась полиция. Напри­мер, за допрос «с пристрастием» основной свидетельни­цы — полуслепой, полуглухой старухи-крестьянки, чтобы заставить ее опознать людей на фотографиях. Начальник Сюрте Ксавье Гишар, изображавший из себя героя Мюссе, признался, что ударил другую женщину, крикнув ей: «Тебя, молодую, пустим по рукам! Твоих щенков сдадим в приют!» или что-то в этом роде. Доктор Поль, судебный медик, напомаженный, элегантный, в меру упитанный, докладывал о трупах, очевидно, получая от этого удоволь­ствие. Тридцать лет подряд он проводил вскрытие всех убитых в Париже, после трудов шел обедать, выбирал, какой галстук надеть на вечер, и, облокотившись на камин, рассказывал в салонах свои бесчисленные криминальные анекдоты. Счастливый человек! Г-н Бертийон, создатель антропометрии, скромно признал, что и он может совер­шить ошибку при идентификации отпечатков пальцев — примерно в одном случае из двух миллиардов. Думая при­вести его в замешательство, адвокат пытался сыграть на этом допущении, но оконфузился. Основные обвиняе­мые — Раймон Кальмен, Андре Суди, садовник Монье, столяр Эжен Дьедонне отрицали все и теоретически нахо­дились в выгодном положении. Их погубило упование на презумпцию невиновности. Исключение составлял дей­ствительно невиновный Дьедонне, которого обвинили из-за сходства его темных глаз с другими, еще более темны­ми, которые уже закрылись навсегда. Один он без устали, исступленно кричал о своей невиновности, и это резко контрастировало с дерзким и насмешливым поведением виновных, которые всем своим видом спокойно заявляли:

«Голову на отсечение — у вас нет доказательств!» Так как правда была всем известна, улики становились совершен­но излишними, обвиняемые это чувствовали, но продол­жали играть свою роль «отпетых». Улыбающийся, напори­стый, ведущий записи Раймон «отрицал право их судить» и паясничал, как обиженный школяр, в ответ на предуп­реждения председательствующего; Суди, которого спроси­ли о принадлежности карабина, отвечал: «Не мой, но да будет вам известно, Прудон говорил: «Собственность — это кража».

Обвинение, желая раскрыть общественному мнению настоящий заговор по канонам литературы, приписало мне роль идеолога, но было вынуждено оставить данное наме­рение уже на втором заседании. Я было поверил, что дело идет к оправданию, но понял, что в этой атмосфере оно невозможно вопреки тому, что ситуация была совершен­но ясной — никакой прямой или косвенной ответственно­сти за эти драмы я не нес. Я находился здесь лишь из-за моего категорического отказа говорить, то есть стать до­носчиком. Я опроверг обвинение по всем пунктам, это было нетрудно; я защищал теорию — свободное исследо­вание, солидарность, бунт, — и здесь мне приходилось гораздо сложнее, я вызывал недовольство «невиновных» обвиняемых, показывая, что общество порождает преступ­ность и преступников, отчаянные идеи, самоубийства и отраву-деньги... Два свидетельства оставили сильное впе­чатление. Каторжник Юк, с бритой головой, в коричневой робе и наручниках, заявил суду: «Я согласился свидетель­ствовать против этих ребят, потому что мне обещали по­милование, а теперь отказываюсь, господин председатель; я был трусом, но не хочу стать подлецом». И он отправил­ся обратно в ад. Красивая маленькая работница в шляпке с цветами пришла защитить своего жениха Монье, обре­ченного на гильотину; он только два раза поцеловал ее, сказала она, по-детски смущаясь: «Клянусь вам, он неви­новен!» Для нее это было действительно так.

Настоящая симпатия возникла между обвиняемыми и их защитниками, кроме Поля Рейно, который ловко защи­щал кого-то второстепенного, но держался на расстоянии. Моро-Джаффери, похожий на льва, с наполеоновским про­филем, опирающимся на высокий галстук, громовым го­лосом защищал Дьедонне. Его великолепное красноречие, сопровождаемое жестами, когда он говорил о Распятом Христе, Великой французской революции, страдании ма­терей, кошмарных сомнениях подрастающего поколения, поначалу встряхнуло меня. В течение двадцати минут я был им загипнотизирован и, так же как присяжные и зри­тели, находился во власти его незаурядной диалектики. Я почти подружился с г-ном Ада (несколько лет назад он покончил с собой в Париже — что еще оставалось старе­ющему и небогатому адвокату?) и г-ном Сезаром Кампенши, блестящим, холодным, ироничным полемистом, ко­торый взывал исключительно к разуму. Позднее я снова встретил Кампенши, тяжело раненого во время первой мировой войны и ставшего министром морского флота в годы второй (он был сторонником сопротивления до кон­ца и умер в 1941 году в Марселе в вынужденной изоляции, в то время как я отправлялся в Америку). Думаю, что если бы те «отпетые» встретили раньше таких понимающих, просвещенных, благородных в силу призвания и профес­сии людей (быть может, скорее внешне, чем по сути, но этого могло оказаться вполне достаточно), они не пошли бы по своему черному пути. Непосредственная причина их бунта и краха заключалась в недостатке простого челове­ческого общения. Они вращались в своей среде, отделен­ные от мира, точнее, в таком мире, где человек почти все­гда пленник ограниченного, посредственного и сомнитель­ного окружения. А меня уберегло от свойственной им пря­молинейности мышления, холодной ярости, безжалостно­го отношения к обществу прежде всего общение с самого детства со средой, проникнутой неистребимой надеждой и полной человеческого достоинства, с русскими.

Во время процесса мы содержались в крохотных каме­рах Консьержери, в сумрачных ячейках, оборудованных среди древних каменных стен, в том же комплексе зданий, где были заключены когда-то жирондисты и Мария-Анту­анетта. Перед заседаниями суда нас под охраной респуб­ликанских гвардейцев собирали под старыми сводами, создававшими ощущение подземелья. Мы поднимались по винтовой лестнице одной из островерхих башен, выходя­щих на Сену, и через маленькую боковую дверцу входили в большой зал заседаний, наполненный жужжанием пуб­лики. Дамы приходили туда как на спектакль. Жирный судебный пристав, настолько похожий на свинью, насколь­ко вообще может быть похожим на нее человеческое суще­ство, важно прохаживался между присяжными, судьями и публикой. Присяжные, двенадцать внимательных лиц, люди с улицы, старались уяснить себе суть дела; судьи были маленькими или толстыми старичками, сонливыми и близорукими, одетыми в красное. Обвинение представ­ляли генеральный прокурор и его помощник. Первый был сдержан и выглядел достаточно солидно; второй оказался заурядной посредственностью, иногда нечестным в аргу­ментации. Северина, Себастьен Фор, Пьер Мартен (това­рищ Кропоткина по Лионскому процессу 1883 года) при­ходили выступать в мою защиту и, во имя права на убежи­ще, в защиту торговца, приютившего Бонно. Последнее заседание длилось двадцать часов, и приговор был выне­сен на заре. Мы ожидали его в двух вестибюлях, где стран­ным образом царила атмосфера наших прежних собраний на Монмартре. Возобновились обычные споры. Нас встретили мертвенно-бледные адвокаты. Накаленный молча­щий зал, двадцать обвиняемых, напряженных, твердых, держащихся прямо. Четверых приговорили к смерти, не­скольких к пожизненным каторжным работам. Оправдали только женщин, практически невиновных, обычно париж­ские присяжные предпочитают не осуждать женщин. Дьедонне, по шаткости алиби приговоренный к смерти, хотя никто не сомневался в его невиновности, несколько раз крикнул, что невиновен, и оказался единственным, кто проявил малодушие. Раймон, до этого просивший оправ­дательного приговора, поднялся, побагровев, и неистово бросил: «Дьедонне невиновен, это я, я стрелял...» Пред­седатель попросил его сесть, потому что слушания окон­чены и признание не имеет юридической силы. Я был при­говорен к пяти годам заключения, но добился оправдания Риретты; обоснованием моего приговора послужили два револьвера, найденные в помещении редакции газеты. Очевидно, он был вызван моим дерзким спокойствием во время слушаний. Я ненавидел это правосудие, в широком смысле более преступное, чем самые закоренелые пре­ступники. Без сомнения, это было заметно. Я являлся вра­гом, отличным от других обвиняемых, вот и все. Суровость приговора меня не удивила, беспокоило одно, смогу ли я там выжить, так как здоровье мое было очень ослаблен­ным. Я хотел жить, и мне было стыдно за это рядом с теми, кто... Мы простились под высокими сводами эпохи Тер­рора. По ужасной оплошности, говоря с Раймоном, я про­изнес слова, которые никогда не смогу себе простить. «По­живем — увидим», — сказал я, не помню, по какому по­воду, может быть потому, что отныне принял решение жить. Вздрогнув, он рассмеялся:

— Вот именно!

— Прости меня... Он пожал плечами:

— Черт возьми! Я уже на это настроился. Часом позже, серым утром, я ходил по своей душной камере. За стеной кто-то безостановочно рыдал. Это дей­ствовало мне на нервы. Маленький старый надзиратель вошел, изменившись в лице: «Каруи (Эдуард) умирает. Вы слышите? (Сквозь рыдания я действительно слышал странное прерывистое дыхание.) Это он хрипит... Принял яд, который прятал под стелькой... О-ля-ля, что за жизнь!» Эдуард не был приговорен к смерти; он был просто создан для побега, но сам себе опротивел, и все ему опротивело после несправедливого осуждения в силу обстоятельств, о которых предпочитал не говорить: он расплачивался за другого.

Дьедонне, чью невиновность все-таки признали, был помилован, то есть отправлен на пожизненную каторгу. Странное правосудие. Истерзанный мыслью о смерти, постаревший за несколько месяцев ее ожидания, он в те­чение 18 лет будет вести поразительную борьбу на катор­ге, несколько раз попытается бежать, будет схвачен в Сельве, проведет годы в одиночке, совершит, наконец, удачный побег с морского транспорта в тропиках, будет умирать от жажды и лихорадки, преследуемый акулами, пристанет к берегу в пустынной местности, доберется до Бразилии. С помощью Альбера Лондра вернется во Францию. Это был человек не отчаявшийся, напротив, страстно любящий жизнь, стремящийся не создавать себе лишних проблем. Раймон выказал столько твердости в камере смертников, что от него не стали скрывать день казни. Последние часы он провел за чтением. Возле гильотины заметил репорте­ров и крикнул им: «Хорошо, да?» Суди перед смертью попросил кофе со сливками и рогаликов, последняя зем­ная радость, радость раннего утра, когда люди с легким сердцем завтракают у стойки бара. Очевидно, было еще слишком рано, и для него нашлась только чашка черного кофе. «Не повезет, так до конца», — сказал он. Он осла­бел от страха, и на лестнице его должны были поддержи­вать; но ему удалось взять себя в руки и, увидев светлею­щее небо над каштанами, он запел уличный романс: «При­вет тебе, последний мой рассвет...» Молчаливый Монье, сначала обезумевший от ужаса, тоже сумел овладеть собой и был спокоен. Эти подробности стали мне известны лишь много времени спустя.

Я не упомянул тех, кого знал мельком, как, например, шахтера Лакомба, который «казнил» книготорговца, по­лицейского осведомителя, на проезде Клиши и не оказал сопротивления, когда его арестовали на хлебной ярмарке. Во время прогулки, ровно в полдень, после разговора со своим адвокатом и начальником тюрьмы ему удалось взоб­раться на крышу тюрьмы Санте, и покончить с собой. На­столько твердым было его решение умереть, что он бро­сился вниз головой на мостовую, размозжив себе череп и сломав шейные позвонки... Так завершилась во Франции вторая волна анархизма; первая, отмеченная покушения­ми Равашоля, Эмиля Анри, Вайяна, Казерио и не менее безнадежная, пришлась на 1891—1894 годы. В обоих слу­чаях присутствуют одни и те же мотивы и социальные фак­торы; тот же требовательный идеализм примитивных лю­дей, чья энергия не могла найти выхода в борьбе за выс­шее достоинство и сознание; в действительности у них и не было выхода, они чувствовали себя в тупике, боролись и умирали... Мир в ту эпоху казался сложившимся и на­столько долговечным, что не было видно реальных воз­можностей изменить его. Проходя стадию подъема, про­грессивную стадию, этот мир попутно перемалывал мас­сы. Несмотря на то, что условия жизни рабочих медленно улучшались, для подавляющего большинства пролетари­ев ситуация оставалась безвыходной. Перед деклассиро­ванными элементами, оказавшимися вне рабочего класса, все двери были закрыты, им оставалось вечное унижение. Над этими толпами вызывающе скапливались непомерные богатства. Ситуация неумолимо порождала классовую борьбу, сопровождаемую кровавыми стачками, преступно­стью, бессмысленными битвами одного против всех... Последнее свидетельствовало еще и о банкротстве идео­логии. За время, прошедшее между широкими обобщениями Петра Кропоткина и Элизе Реклю и ожесточенностью Альбера Либертада, вырождение анархизма в капиталис­тических джунглях стало очевидным. Идеи Кропоткина сформировались в другой, менее стабильной Европе, где идеал свободы, казалось, имел будущее, где жила вера в революцию и неизбежность прогресса. Реклю сражался на стороне Коммуны; ее сломленная, но благородная сила наполняла верой остаток его жизни, он был убежден в обновляющем значении науки. Однако накануне первой мировой войны европейская наука лишь способствовала укреплению традиционного варварского порядка. Чувство­валось приближение эры насилия; и ее не удалось избе­жать.

В других странах, в Польше, России, революционное движение, противостоя смешанным полуабсолютистским-полукапиталистическим системам, направляло мятежную энергию, увлекая на путь жертвенности, к близким вели­ким победам, которых ждали народы. Люди, обстоятель­ства, формы борьбы были почти такими же, но в другом историческом климате, нежели во Франции, «государстве-рантье», как назвал ее Ив Гюйо. В Польше Социалистичес­кая партия Юзефа Пилсудского грабила казначейские ва­гоны и налоговые органы, убивала губернаторов и поли­цейских. В России тем же самым занимались партия соци­алистов-революционеров и боевые организации социал-демократов-большевиков, в которые входили выдающий­ся террорист Камо, интеллектуал Красин, создатель лабо­раторий, человек действия Цинцадзе, курьер Литвинов, ловкий и мрачный Коба, который скоро будет именовать себя Сталиным. На больших дорогах, на площадях Тиф­лиса, на кораблях в Баку, с бомбой и браунингом в руках они добывали деньги для партии... В Италии, в газете «Паджине Либере» (от 1 января 1911 года) молодой соци­алистический агитатор Бенито Муссолини воздавал хвалу «отпетым» анархистам.

 

2

Жить для победы

1912 —1919

 

Я приобрел в тюрьме столь невыносимо тяжкий опыт, что и спустя много времени, когда начал писать, мой пер­вый роман был продиктован стремлением освободиться от этого внутреннего кошмара и необходимостью выполнить долг перед всеми теми, кто никогда не увидит свободы («Люди в тюрьме»). Эта книга достаточно известна во Франции и в испаноязычных странах. В том узилище, где я пробыл дольше всего, нас было 3-4 сотни мучеников, большей частью приговоренных к длительным срокам за­ключения, от 8 лет до пожизненного. Я встретил там столько слабых, низких, заурядных людей и столько людей замечательных, наделенных искрой божьей, сколько ниг­де больше. Уровень надзирателей, капралов или рядовых, за редким исключением, был более низок, это были насто­ящие преступники в своем роде, которым гарантировалась безнаказанность и пенсия на исходе чудовищной жизни. Среди них встречались садисты, жестокие лицемеры, глуп­цы, комбинаторы, расхитители, воры; но было — трудно поверить — и несколько людей добрых и даже умных! Сама по себе французская тюрьма, где господствуют древ­ние правила, — лишь абсурдная машина, растирающая людей в порошок. В ней чувствовалось какое-то механи­зированное бездушие: казалось, некий гнусный расчетли­вый ум придумал здесь все, чтобы отуплять, лишать воли, с безличной злобой травить заключенных, откровенно лишая их возможности вернуться в нормальную жизнь. Этот результат достигается при помощи аппарата, прони­занного пенитенциарными традициями Старого Порядка, религиозной идеей воздаяния (которая в отсутствие веры становится лишь психологическим оправданием обще­ственного садизма) и методичностью современной администрации. Тесное соседство злодеев, полубезумцев и не­винных жертв; скудное питание; вынужденный обет мол­чания; произвол унизительных, мучительных, отупляю­щих наказаний; запрет на получение известий с воли, даже если речь идет о войне, оккупации страны, угрозе нацио­нальной безопасности; полное отсутствие умственных упражнений, запрещение читать более одной книги в не­делю, и то выбранной в тюремной библиотеке, состоящей из глупых романов (по счастью, там нашелся Бальзак). Постепенно эти жернова перемалывали людей, создавая из них извращенцев, чокнутых, жалких и порочных существ, неспособных снова адаптироваться к жизни, в большин­стве своем обреченных стать клошарами на Моб; а также «крутых», закаленных страданиями. Циничные и сплочен­ные, они берегли авторитет «отсидевших», не строя иллю­зий ни относительно общества, ни по поводу самих себя. Многие из них пополняли ряды профессиональных пре­ступников. Тот факт, что никто в течение столетия не раз­мышлял по-настоящему о проблеме преступности и тю­рем, что никто после Виктора Гюго не ставил ее правиль­но, показывает инертность общества. Машина, производя­щая злодеев и подонков, обходится дорого и не приносит ни малейшей выгоды. Но во всем, вплоть до своей архи­тектуры, она достигает своеобразного совершенства.

Поистине, достойна восхищения борьба, которую ве­дут в таких местах немногие ради того, чтобы сохранить способность вернуться к жизни. Для этого требуется силь­ная воля особого свойства, мощная, скрытая, упорная. Мы сразу видели, кто из «новичков», молодых или старых, не выживет — их внутренняя энергия была сломлена. В этих прогнозах никогда не ошибались, за исключением моего случая: казалось, я долго не протяну. Бывший адвокат-ста­жер парижского суда, обреченный в результате жуткой семейной драмы на пожизненный срок, сумел, подмазав кого следует, собрать хорошо замаскированную потайную библиотеку, в которой имелись серьезные научные и фи­лософские труды. Благодаря дружбе с ним и при поддер­жке этой драгоценной духовной пищи я почувствовал, что спасен. Две вещи я не забуду никогда: умопомрачитель­ность звездного неба над головой во время пересылки и невыразимый восторг в душе от книг, в частности, от не­которых страниц Тэна и Бергсона. В узкой одиночной ка­мере с окном в небо, которая предназначалась только для сна, можно было немного читать по утрам и вечерам. На принудительных работах в типографии я набирал корот­кие тексты для некоторых товарищей. Когда появлялась возможность поднабраться ума и к чему-то ум приложить, возникало ощущение жизни, и жить ради этого стоило! Я обретал уверенность, что выстою в Жерновах.

Неожиданно, словно гром средь ясного неба, разрази­лась война. Нам не было ничего известно о конкретных событиях, мы узнали о ней по странной панике, охватив­шей надзирателей — многие из них подлежали мобилиза­ции. Гроза обнажила пружины мира. Для меня она пред­вещала другую, очистительную бурю, которая отныне ста­новилась неизбежной, — русскую революцию. Револю­ционеры прекрасно знали, что самодержавная империя со всеми своими вешателями, погромами, безвкусной роско­шью галунов, голодом, сибирской каторгой, застарелым беззаконием не имела шансов пережить войну. Итак, на горизонте забрезжил свет: это будет начало всех начал, великий первый день творения. Конец безысходности! Широкая дверь открывалась в будущее.

Неожиданное обращение немецких социал-демокра­тов, французских синдикалистов, социалистов и анархи­стов к братоубийственному патриотизму показалось нам необъяснимым. Неужели они полностью разуверились в том, что говорили накануне? И теперь мы имеем основа­ния им не доверять? До тюрьмы долетали звуки пылкой «Марсельезы», ее распевали толпы, провожавшие моби­лизованных на вокзал. Мы слышали крики: «На Берлин! На Берлин!» Эта необъяснимая для нас горячка станови­лась апогеем перманентной социальной катастрофы. Рис­куя получить от шестидесяти до девяноста дней карцера, то есть почти наверняка неизлечимо заболеть туберкуле­зом, мы, полдюжины товарищей из арестантского дома Мелена, лихорадочно обменивались тезисами. Гюстав Эрве, который ранее проповедовал идею восстания в от­вет на войну, требовал записываться в армию доброволь­цами; его «Гер сосьяль» (социальная война) изменила за­головок и стала называться «Виктуар» (победа). Паяцы и только паяцы! — «поворачивает не флюгер, а ветер».

Мы выступали против войны исключительно из чув­ства гуманизма. В обеих коалициях был примерно одина­ковый общественный порядок: финансовые республики, более или менее сформировавшиеся, управляемые буржу­азными парламентами; исключение составляла лишь са­модержавная Россия. Здесь и там свободы, удушенные эксплуатацией, тот же медленный прогресс, перемалыва­ющий людей. Германский милитаризм представлял чудо­вищную опасность, но мы предчувствовали, что победа союзников установит на континенте господство милита­ризма французского, чью тупую реакционность продемон­стрировало дело Дрейфуса (не говоря уже о кровавой па­мяти генерале маркизе Галиффе). Оккупация Бельгии была фактом отвратительным, но воспоминание о том, как бри­танская держава раздавила две маленькие южноафрикан­ские республики, было еще свежо в памяти (1902 г.). Не­давние конфликты в Триполитании и Марокко показыва­ли, что бойня в Европе была развязана ради передела ко­лоний. Победы той или иной стороны поражали нас. Как могло случиться, что среди всех терпящих страдания не нашлось людей, обладающих достаточным мужеством, чтобы, будучи «противниками», пойти навстречу друг другу и назваться братьями? — снова и снова в отчаянии спрашивали мы себя.

Нельзя сказать, что мы ничего не знали о продвижении оккупантов к Парижу. Я думаю, мы ощущали ход событий и сразу поняли, что вопреки всем теоретическим рассужде­ниям подвергнувшаяся нападению страна, если она не впала в состояние полного социального кризиса, может только защищаться; примитивные рефлексы окончательно берут верх над убеждениями; чувство, что нация под угрозой, превалирует. Тюрьма находилась на острове по течению Сены, в сорока километрах от Марны. Во время Марнской битвы население Мелена начало разбегаться. Никто боль­ше не верил в победу, казалось, Париж обречен. Нам стало известно, что тюрьму не эвакуируют, а бои, возможно, идут уже на берегах Сены. Мы могли оказаться вместе с тюрягой прямо на поле боя. Надзиратели и заключенные заболе­ли от страха. А мне, напротив, доставляло удовольствие думать, что пушки скоро разрушат бессмысленные Жерно­ва, пусть даже мы будем погребены под их обломками. Но бои прошли стороной, и все осталось без изменений.

В тюрьме умирало много народу. Я видел молодых лю­дей, охваченных чем-то вроде лихорадки, за три месяца до освобождения потерявших растительную уравновешен­ность, свойственную заключенным, словно пробудивших­ся к жизни, с горящими глазами. И вдруг они сгорали в три дня как будто от внутреннего криза. Сам я ослабел после шести-восьмимесячного недоедания и не держался на но­гах; меня поместили в больницу, где бульон и молоко за две недели вернули мне бодрость, и я ожил. Тогда я впервые испугался, что отправлюсь на тюремный погост, обеспе­чив небольшую прогулку на свежем воздухе и стакан вина заключенному-могильщику (эта работа считалась пре­стижной). Потом я успокоился, уверившись, что буду жить. По ту сторону воли сознательной во мне говорила иная, более глубокая и могущественная, я чувствовал это. Здесь я должен упомянуть великого врача-хранителя, чье хоро­шее отношение не раз позволяло мне воспользоваться кратковременным отдыхом: доктора Мориса де Флери.

Зимняя заря освещала высокие тополя на берегах пе­чальной Сены, столь дорогие мне, и спящий городок, по которому ходили лишь сдержанные суровые люди в касках; я вышел один, с пустыми руками, удивительно легко ступая по земле, но не чувствуя настоящей радости — меня пресле­довала мысль, что за моей спиной гигантские Жернова про­должают свое бесконечное вращение, перемалывая людей. Хмурым утром я заказал кофе в привокзальном буфете.

— Освободился? — с сочувственным видом повернул­ся хозяин.

—Да.

Он покачал головой. Какое ему дело до «моего пре­ступления», моей судьбы? Он наклонился ко мне:

— Вы не торопитесь? Здесь есть потрясающий бор­дель...

Первым человеком, которого я встретил, выйдя на сво­боду, на черном мосту, во мгле, был солдат с изможденным лицом; вторым — этот жирный сводник. Все тот же мир безысходный? И война нипочем? Неужели пляска смерти никого ничему не научила?

Париж жил двойной жизнью. Как зачарованный, я ос­танавливался перед скудными витринами бельвильских лавочек: какое богатство красок у ниток для штопки! Меня восхищали перочинные ножи с перламутровыми рукоятка­ми, я подолгу созерцал открытки, изображающие солдат и их невест, обменивающихся поцелуями через голубку с кон­вертом в клюве. Прохожие, прохожие, как удивительна жизнь! Опьяненный, я улыбался кошке, усевшейся у окна булочной. Бельвиль стал печальнее и беднее, чем раньше. «Траурная одежда за двадцать четыре часа, цены умерен­ные, оплата в рассрочку»... На витрине мраморщика были выставлены медальоны на эмали — на всех молодые сол­даты. Домохозяйки в платках несли из мэрии мешки кар­тошки, ведра с углем. На холодных фасадах серых домов по улице Жюльен-Лакруа, где я снова встретил Риретту, про­ступала застарелая нищета. Мне разъясняли ситуацию: «Понимаешь, это еще сносная жизнь. Несколько человек в доме носят траур, но мужчины отсутствуют так давно, что все женщины живут с другими. Безработицы нет, иностран­ные работники нарасхват, зарплата выросла... Здесь тьма солдат из всех стран мира, есть и с деньгами, англичане, ка­надцы, никогда на каждом углу столько не флиртовали. Пигаль, Клиши, предместье Монмартр, всюду кишит народ, ищущий развлечений, после нас хоть потоп! Война — все­го лишь афера, старина, ты увидишь, люди к ней приспосо­бились и не хотят ее окончания. Конечно, окопники недо­вольны, отпускники очень сердятся! «Ничего не поделаешь, и нечего ломать голову», — вот что они говорят. Альмерейда руководит ежедневной газетой на больших бульварах, у него две машины, вилла... «Я на «ты» с министрами...» Жюль Гед и Марсель Самба — министры; один социалист защи­щает убийцу Жореса— г-н Зеваэс, ты его знаешь... N., бывший нелегал, получил военную медаль... Кропоткин вместе с Жаном Гравом подписал призыв к войне... NN. жирует на военных поставках... Что ты сказал? Русская революция? Ты отстал от жизни, старина. Положение рус­ских на Карпатах прочно, и можешь мне поверить, все это не скоро изменится. Остается лишь одно — устраиваться в жизни. Теперь это гораздо легче, чем прежде». Я слушал та­кие речи и смотрел на тощих кабилов, метущих мусор на улицах. Аннамиты, дрожавшие от холода в касках и ов­чинных куртках, охраняли префектуру и Сантэ; метро уно­сило спрессованные толпы, парочка на парочке, выздорав­ливающие скучали за окнами лазаретов, изуродованный солдат обнимал за талию мидинетку под голыми дере­вьями Люксембургского сада, кафе были переполнены. Предместья тонули в угрожающем мраке, а центр колобро­дил допоздна, несмотря на скромное освещение. «Осталось лишь два полюса, любовь и деньги, но деньги вперед, вот так!»

Я навел справки о русских. Террорист Савинков вер­бовал в Иностранный легион. Многие большевики, отпра­вившиеся добровольцами на фронт, погибли. Плеханов ратовал за оборону империи. Троцкому, препровожденно­му двумя полицейскими инспекторами на испанскую гра­ницу, предстояло быть интернированным в Америке. Си­дящий в своем редакционном кабинете, разукрашенном, словно бонбоньерка, щеголь Альмерейда выглядел насто­ящим Растиньяком и царил на больших бульварах. Он сказал мне, что перестал бороться с полицейскими провока­циями в рабочем движении, чтобы не наделать зла боль­ше, чем добра: «Их слишком много!» Война ни к чему не приведет, а он работает ради мира, партия мира растет, за ней будущее. «Пуанкаре и Жоффр — конченые люди... Скоро все переменится». Некоторые были суровы к нему:

«Он продался финансовой клике, префект полиции у него в руках». Г-н Сезар Кампенши объяснял мне, что Франция обескровлена, но через год или два она одержит победу благодаря американцам. Доктор Морис де Флери спраши­вал, изменились ли мои убеждения; мои ответы заставля­ли его качать головой, красивой умной головой старого офицера. Я пошел в театр на «Синюю птицу» — парочка на парочке, мундир на мундире... Все это вызывало у меня безумное ощущение падения в бездну.

«Пеги убит. Ричотто Канудо (молодой писатель, кото­рого мы любили) убит. Габриэль-Тристан Франкони (поэт, друг) погиб, ему оторвало голову снарядом. Жан-Марк Бернар убит. Братья Боннеф, авторы «Трагедии трудящих­ся», убиты...»

Прощай, Париж! Я сел в барселонский экспресс. По­езда, вокзалы открывали иное лицо войны — солдатское. Сама суровость. Воины, закаленные испытаниями, осу­нувшиеся, простые как скалы. Опустошенные. По ту сто­рону Пиренеев открылась страна покоя и изобилия, где не было раненых, отпускников, считающих часы, траура, где не торопились надышаться перед смертью. Plazas ката­лонских городков, окруженные старыми деревьями, с ма­ленькими кафе под арками по периметру, дышали безза­ботностью. В Барселоне был праздник, иллюминация на бульварах, днем залитых ярким солнечным светом, полных птиц и женщин. И здесь тоже умели снять золотые слив­ки войны. Заводы напряженно работали на союзников, на центральные империи, фирмы ворочали золотом. Радость жизни, написанная на всех лицах, витринах, банках, зад­ницах! От этого можно было сойти с ума.

Я переживал жестокий кризис. Жернов для перемалы­вания людей теперь грыз меня изнутри. В этом счастливом городе я не испытывал никакой радости снова жить на сво­боде, к тому же находясь в привилегированном положении по отношению к моим мобилизованным ровесникам. Меня терзали угрызения совести. Почему я нахожусь здесь, в этих кафе, на золотых пляжах, в то время как столько других ис­текают кровью в окопах по всему континенту? Чем я луч­ше них? Почему общая участь миновала меня? Я встречал дезертиров, радующихся, что спаслись, перейдя границу. Я готов был признать, что это их право, но внутри весь ки­пел от возмущения при мысли, что можно с таким ожесто­чением бороться за свою жизнь, когда речь идет о судьбах человечества, о том, что чашу великих испытаний должно делить, пить до дна вместе со всеми. Это чувство полнос­тью противоречило доводам моего рассудка, но пересили­вало их. Сегодня мне ясно, что я всегда ощущал потребность разделить общую долю, это было одним из моих самых глу­боких побуждений. Я работал в типографии, посещал кор­риду, читал, карабкался по горам, допоздна засиживался в кафе, глядя на танцующих севильянок, кастильянок, андалузок, каталонок, и чувствовал, что не смогу так жить, все мои мысли были о людях на фронте, которые призывали меня. Без сомнения, я кончил бы тем, что записался в какую-нибудь армию, если бы не разразились давно ожидаемые со­бытия. Свою первую статью с подписью «Виктор Серж» я поместил в «Тьерра и Либертад», она была написана в за­щиту Фридриха Адлера, которого собирались приговорить к смерти в Вене: несколько месяцев назад, в 1916 году, он убил графа Штюргка, одного из виновников войны. Следу­ющая статья была посвящена падению русского самодержа­вия. Русская революция, столь долгожданная, что многие уже сомневались в том, что она состоится, началась, неве­роятное стало реальностью. Мы читали депеши из России, и они преображали нас, образы, доносимые ими, были про­сты и понятны. Вещи приобретали кристальную ясность, значит не весь мир охвачен неизлечимым помрачением ума. Индивидуалисты смеялись надо мной, бубня свои никчем­ные клише: «Революции ни к чему не приводят. Они не из­менят человеческую природу. Затем наступает реакция, и все приходится начинать сначала. У меня есть только моя шкура, я не буду участвовать ни в войне, ни в революции. Спасибо, увольте». «Вы и вправду ни на что не годитесь, — отвечал я, — докатились, вы не станете ни в чем участво­вать, и не больно-то нужно... Вы — продукт всеобщего за­гнивания: загнивания буржуазии, буржуазных идей, рабо­чего движения, анархизма...» Мой разрыв с этими «товари­щами», которые стали лишь жалким подобием товарищей прежних, был неизбежен: спорить бесполезно, мы с трудом терпели друг друга. Испанцы, не бывшие активистами, в том числе те, кто работал со мной в мастерской, инстинк­тивно понимали петроградские события и переносили их на Мадрид и Барселону. Монархия Альфонса XIII не была ни популярнее, ни прочнее режима Николая II; как и в России, революционные традиции в Испании восходили ко време­ни Бакунина; здесь и там были схожие социальные условия, аграрная проблема, отсталая промышленность, политичес­кий строй, на доброе столетие запоздавший по сравнению с Западной Европой. Индустриальный и торговый бум во­енной эпохи укреплял позиции буржуазии, особенно ката­лонской, противостоящей старой земельной аристократии и склеротичной королевской администрации; этот бум уве­личивал силы и требовательность молодого пролетариата, который не успел образовать рабочую аристократию, то есть обуржуазиться; война будила дух насилия; низкая заработ­ная плата (я получал 4 песеты, или около 80 американских центов в день) побуждала к выдвижению немедленных тре­бований.

С каждой неделей горизонт неуклонно прояснялся. За три месяца настрой рабочего класса Барселоны изменил­ся. Росла его боевитость. НКТ переживала подъем. Я был членом маленького типографского профсоюза; и хотя ко­личественно он не вырос (нас оставалось около тридцати), его влияние усилилось до такой степени, что, казалось, пробудило всю корпорацию. Спустя три месяца после рус­ской революции комитет Obrero начал подготовку ко все­общей вооруженной стачке, вел с либеральной каталонс­кой буржуазией переговоры о политическом альянсе, хлад­нокровно готовил свержение монархии. Его программа требований, выработанная в июне 1917 года и опублико­ванная в «Солидаридад Обрера», предвосхищала прак­тику советов в России. Вскоре мне стало известно, что и во Франции от окопов к заводам проходил этот ток высо­кого напряжения, нарождалась та же неудержимая волна надежды.

В кафе «Эспаньоль» на Паралело, многолюдном бульваре, ярко освещенном по ночам, совсем рядом с ужас­ным barrio chino, где затхлые переулки были полны по­луголых девиц, таящихся в подворотнях, за которыми раз­верзался ад, я встретил замечательных активистов, гото­вых во всеоружии сражаться в грядущей битве. С экзаль­тацией говорили они о том, что некоторым суждено будет пасть в ней, передавали друг другу браунинги, не обращая внимания на заволновавшихся филеров за соседним сто­ликом. В красно-кирпичном переулке, с одной стороны ко­торого находилась казарма гражданской Guardia, а с другой жилища бедняков, я встретил человека необычай­ного для Барселоны того времени, вдохновителя, неглас­ного вождя, бесстрашного политика, презиравшего поли­тиканов, — Сальвадора Сеги, которого с любовью назы­вали Noy del Sucre. Мы обедали за дощатым столом при дрожащем свете керосиновой лампы. Обед состоял из томатов, лука, крепкого красного вина и крестьянского супа. На веревке сохло детское белье, Тересита баюкала ре­бенка; за балконом, в зловещей ночи, была видна казарма, полная гвардейцев, готовых убивать, и красное звездное гало rambla. Мы обсуждали проблемы русской револю­ции, предстоящей всеобщей забастовки, альянса с каталон­скими либералами, синдикализма, анархистской ментальности, сопротивляющейся обновлению организационных форм. Что касается русской революции, я был уверен толь­ко в одном: она не остановится на полдороге. Лавина по­катится до конца. Какого? «Крестьяне возьмут землю, ра­бочие — заводы. Что будет после, не знаю». «Затем, — пи­сал я, — возобновятся второстепенные противоречия, но на обновленной почве. Человечество сделает большой скачок вперед».

Комитет Obrero не ставил перед собой далеко идущих задач. Он вступал в бой, не зная, к чему придет, не оцени­вая последствий; и, без сомнения, не мог действовать ина­че. Он был порождением растущей силы, которая не мог­ла оставаться в бездействии и не должна была потерпеть полное поражение, даже плохо сражаясь. Цель овладения Барселоной была ясной и детально продуманной. Но Мад­рид? Другие провинции? Связь с остальной Испанией была слаба. Будет ли свергнута монархия? Несколько рес­публиканцев вместе с популярным еще, хотя и утратившим доверие левых Леррусом надеялись на это и считали, что было бы неплохо выдвинуть вперед анархо-коммунистическую Барселону, а себе оставить пути к отступлению на случай ее поражения. Каталонские республиканцы во гла­ве с Марселино Доминго рассчитывали на силу рабочих в попытке добиться от монархии некоторой автономии и угрожали режиму волнениями. Вместе с Сеги я следил за переговорами между радикальной каталонской буржуази­ей и комитетом Obrero. Сомнительный альянс, где союз­ники опасались и справедливо не доверяли друг другу, но вели игру до конца. Сеги смотрел в корень: «Они хотели бы использовать нас и надуть. В настоящий момент мы для них — рычаг политического шантажа. Без нас они — пу­стое место; мы — улица, ударный отряд, народный гнев. Нам это известно, но и мы нуждаемся в них. Они — это деньги, коммерция, легальные возможности — поначалу, не так ли? — пресса, общественное мнение и т. п.» «Но, — отвечал я, — если не будет одержана блестящая победа, в которую я не верю, они предадут нас при первом же зат­руднении. Нас предали заранее».

Сеги видел опасность, но был оптимистом. «Если нас побьют, они тоже будут разбиты вместе с нами; предавать слишком поздно. В случае победы мы, а не они, станем хозяевами положения». Сальвадор Сеги вдохновил меня на создание образа Дарио в моем достаточно автобиографи­ческом романе «Рождение нашей силы». Рабочий, одетый как представитель своего класса после работы, надвину­тая на лоб кепка, расстегнутый ворот рубашки под деше­вым галстуком; высокий, хорошо сложенный, круглая го­лова, неправильные черты лица, большие лукавые глаза под пушистыми ресницами, обыкновенная, но полная оба­яния внешность и во всем существе умная, цепкая, неис­сякаемая энергия, лишенная малейшей аффектации. Свой дар великого организатора он отдал испанскому рабочему движению. Не анархист, хотя и сторонник либертарных идей, он смеялся над фразами о «гармоничной жизни под солнцем свободы», «расцвете каждой личности», «буду­щем обществе», ставя насущные требования в сфере зар­платы, условий труда, жилья, революционной власти. И в этом была его драма: он не мог себе позволить открыто по­ставить главный вопрос, вопрос о власти, более того, я уверен, что мы с ним были единственными, кто затраги­вал его с глазу на глаз. Он утверждал, что «мы можем зах­ватить город», а я спрашивал его: «Как им управлять?» Перед нами не было иного примера, кроме Парижской Коммуны, и при ближайшем изучении он отнюдь не вдох­новлял: нерешительность, разногласия, пустословие, со­перничество заурядных личностей... Коммуна, как позднее и испанская революция, дала тысячи героев, сот­ни мучеников, но у нее не было «головы». Я много думал об этом, мне казалось, нас ждет барселонская Коммуна. Полные энергии массы, движимые каким-то неопределен­ным идеализмом, множество хороших рядовых активис­тов — и отсутствие «головы», «кроме твоей, Сальвадор, а это весьма ненадежно — иметь одну голову», она также, впрочем, была не очень уверена в себе и в том, что за ней последуют. Анархисты не желали слышать о взятии влас­ти, отказывались признать, что если бы комитет Obrero по­бедил, то на следующий день он стал бы правительством Каталонии. Сеги видел это, но, чтобы не разжигать идей­ный конфликт, который бы изолировал его, не осмеливал­ся говорить об этом. Можно сказать, мы шли в бой в по­темках.

Энтузиазм и силы росли, подготовка велась практичес­ки в открытую. К середине июля отряды активистов в си­них рабочих блузах, с браунингами в руках патрулирова­ли город. Я участвовал в этих патрулях, мы встречали Guardia civil, бородачей в черных треуголках; они знали, что мы — завтрашние повстанцы, но получили приказ не ввязываться в схватку. Власти потеряли голову или верно рассчитывали на непоследовательность каталонских пар­ламентариев. Однажды дом на calle de las Egipciacas, где я находился вместе с Сеги, был окружен черными треугол­ками. Мы помогли Сеги бежать по крышам. Я был арес­тован, провел мучительные три часа в крошечной камере полицейского участка, выкрашенной красной охрой. Я слышал рев возмущения на соседней rambla, он был столь силен, что любезный пожилой офицер, извинив­шись, освободил меня. Следящие за нами агенты, изобра­жавшие обывателей и такие жалкие в штатском, заверяли нас в своей симпатии, извинялись, давая понять, что зани­маются таким делом, чтобы прокормить детей.

Я сомневался в победе, но рад был сражаться во имя счастливого будущего. Позднее в «Размышлениях о побе­де» я писал:

«Очень возможно, Дарио, в конце всей этой истории нас расстреляют. Я сомневаюсь в сегодняшнем дне и в нас. Вчера ты таскал грузы в порту. Согнувшись под своей ношей, ты осторожно ступал по шатким доскам, соединя­ющим набережную и палубу грузового судна. Я же носил цепи. Литературное выражение, Дарио, нынче носят не цепи — регистрационные номера, но это не легче. Наш старый Рибас из Комитета торговал пристежными ворот­ничками в Валенсии. Портес убивал дни на перемалыва­ние щебня в дробилках или сверление стальных шестерен. Что делал Миро со своей кошачьей ловкостью и силой? Смазывал машины в подвале Грасии. Говоря по правде, мы рабы. Захватим мы этот город, но погляди на него, как он великолепен, посмотри на этот свет, на огни, послушай его чудные звуки — авто, трамваи, музыка, голоса, пение птиц и шум шагов, неуловимое шуршание ткани, шелков — разве можно взять этот город в наши руки? Смейся, смей­ся, Дарио, но я тебе прямо скажу... Ты разведешь больши­ми, крепкими волосатыми руками: «Я чувствую, что спо­собен взять все. Все». Так мы чувствуем себя бессмертны­ми до того момента, пока не перестанем чувствовать во­обще ничего. И когда наша капелька вернется в океан, жизнь будет продолжаться. Я разделяю твою веру. Завт­рашний день будет великим. Мы не напрасно готовили это восстание. Город будет взят, если не нашими руками, то похожими, но более сильными — быть может, ставшими тверже благодаря самой нашей слабости. Если мы потер­пим поражение, другие люди, бесконечно иные и бесконеч­но похожие на нас, придут в такой же вечер через десять, двадцать лет (года не имеют значения) на эту rambla, об­думывая нечто подобное; быть может, они вспомнят о про­литой нами крови. Я будто вижу их и знаю, что им тоже придется проливать кровь. Но они возьмут город».

Я оказался прав. Эти другие захватили город 19 июля 1936 года. Их звали Аскасо, Дурутти, Жерминаль Видаль, НКТ, ФАИ, ПОУМ… Но 19 июля 1917 года мы были по­беждены почти без боя, в последнюю минуту струсили каталонские парламентарии. День был солнечный, напол­ненный криками, мельтешением толпы, уличной беготней, а тем временем черные треуголки медленно и без особого рвения теснили и преследовали нас. Они боялись. Коми­тет Obrero дал сигнал к отступлению. К полудню я оказал­ся в толпе рабочих в узком зале Конде дель Асальто. Мы ждали указаний. Guardia civil с ружьями наперевес не­ожиданно появилась со стороны бульвара и начала медлен­но оттеснять нас. Маленький желтолицый офицер кричал, что прикажет стрелять, если мы не разойдемся. Но мы не имели ни малейшего желания расходиться, к тому же по­зади нас тоже была толпа. Между нами и этой стеной лю­дей в черном, целящихся из карабинов, образовалось пу­стое пространство. В эту пустоту неожиданно бросился молодой человек в сером костюме, размахивающий завер­нутой в газету бомбой. Он кричал: «Я — свободный чело­век! Сукины дети!» Я метнулся к нему и схватил его за руку: «Ты с ума сошел! Провоцируешь ненужное крово­пролитие». Схватка была недолгой. Войска оставались неподвижными, колебались, нас окружили и увлекли за собой товарищи... Раздались одиночные выстрелы. В под­воротне молодой человек, так и не унявший нервную дрожь, вытирал лоб рукавом. «Ты русский, да? К счастью, я тебя вовремя узнал...» Вечером вернулся падающий от усталости Сеги. «Какие трусы, какие подлецы!» — шеп­тал он. Больше я его не видел; он скрылся, чтобы готовить августовское восстание. В 1921 году в Петрограде я полу­чил письмо, в котором он сообщал, что вскоре приедет в Россию. После ссылки на Минорку он стал настоящим трибуном Барселоны. В начале 1921 года его убили на ули­це pistoleros «Свободного союза» предпринимателей.

В результате августовского восстания 1917 года в Бар­селоне погибло несколько десятков людей с той и другой стороны. Борьба угасла, однако движение рабочего клас­са не остановилось. Мой путь лежал в Россию. Пораже­ние 19 июля сделало решение окончательным, я больше не надеялся на победу здесь и устал от дискуссий с акти­вистами, которые зачастую казались мне большими деть­ми. Российский генеральный консул в Барселоне, князь К., принял меня, как только ему сообщили мое имя: «Чем могу быть вам полезен?» Этот господин только что зая­вил о своей лояльности петроградскому Временному пра­вительству. Раньше я его немного опасался, так как он попросил губернатора арестовать тех русских изгнанни­ков, о чьем присутствии в Барселоне ему стало известно. Теперь он рассыпался в любезностях. Я лишь попросил его о мобилизационном листке, чтобы поступить на во­енную службу в свободной России. «С великим удоволь­ствием! Немедленно! Вам нужны деньги?» Я здорово нуждался, но взять их из его рук! «Нет». Мы понимали друг друга с полуслова.

Париж. Русский штаб на авеню Рапп был полон шикар­ных офицеров, ставших республиканцами после падения империи. С отменной вежливостью они создавали препят­ствия для нас, добровольцев. Связаться с Россией сложно. Почему бы вам не поступить на службу в русские войска, которые сражаются во Франции? Это можно легко ула­дить... Я отвечал капитану: «А вы не считаете, что лучше было бы русские войска во Франции, созданные при дес­потизме, возвратить на родину, чтобы они вдохнули воз­дух новой России?» Он заверил меня, что наши солдаты в лагере в Майи и на шампанском фронте прекрасно инфор­мированы своими командирами о великих переменах в России. Кругом был обман, настаивать не стоило; что мож­но ждать от этих душек-военных! Все-таки я продолжал свои попытки и в итоге узнал, что британское адмиралтей­ство вроде бы отказалось выдать пропуска группе револю­ционеров, желающих возвратиться на родину, в их чис­ле был и я. Мы телеграфировали в Петроградский Совет, Керенскому, но это ни к чему не привело — от нас не скры­вали, что, принимая во внимание цензуру, наши телеграм­мы вряд ли дошли по назначению. Тем временем в русской дивизии в лагере Ла Куртин начались волнения, солдаты требовали возвращения на родину; их заставили замолчать пушечными залпами. Товарищи, приехавшие с фронта в Париж, советовали мне поступить в другую дивизию, ко­торую планировалось вернуть в Россию. Я подписал фор­мальное прошение, но, получив его, генерал заявил, что набор добровольцев прекращен, и выразил свои сожале­ния. Я мечтал попасть в Иностранный легион, который обещал русским добровольцам включить их в российские войска, но вовремя узнал, что большинство товарищей, пошедших таким путем, геройски погибли в бою, пока их ходатаев расстреливали в тылу.

В приемной штаба я встретил солдата лет тридцати, только что приехавшего из Трансиордании, где он сражал­ся в составе британских войск. Как и я, он пытался вер­нуться в Россию, и по стечению обстоятельств ему удалось это раньше меня. В первом же разговоре он недвусмыслен­но определил свое кредо: «Я традиционалист, монархист, империалист, панславист. Моя сущность истинно русская, сформированная православным христианством. Ваша сущность тоже истинно русская, но совершенно противо­положная: спонтанная анархия, элементарная распущен­ность, беспорядочные убеждения... Я люблю все русское, даже то, с чем должен бороться, что представляете собой вы...» Шагая по эспланаде Инвалидов, мы вели споры на эти темы. По крайней мере, он был честен и храбр, беско­нечно влюблен в приключения и борьбу. Иногда он читал волшебные стихи. Худощавый, своеобразно некраси­вый — слишком удлиненное лицо, крупные губы и нос, конический лоб, странные глаза, сине-зеленые, чересчур большие, как у восточного идола; и действительно, он любил ассирийские иератические фигуры, сходство с ко­торыми в нем находили. Это был один из величайших рус­ских поэтов нашего поколения, уже ставший знаменитым, Николай Степанович Гумилев. Мы встретимся еще не сколько раз в России, противниками и друзьями. В 1921 году я много дней напрасно буду бороться, чтобы воспре­пятствовать его расстрелу ЧК. Но тогда мы не предвиде­ли это близкое будущее.

Большая часть русских офицеров называла себя «соци­алистами-революционерами», и действительно, партия эсеров откровенно пыжилась, как лягушка из басни, пол­ная уверенности в победе на выборах в будущее Учреди­тельное собрание. О большевизме, одно название которо­го раздражало людей в эполетах, я знал еще очень мало. Июльское восстание в Петрограде показало его силу. Мне, как и всем, постоянно задавали один вопрос: за или про­тив большевизма? За или против Учредительного собра­ния? По привычке я отвечал с неблагоразумной искренно­стью: русская революция не может ограничиться измене­нием политического строя; она есть, она должна быть со­циальной. Крестьяне должны взять землю и возьмут ее у помещиков, разгорится жакерия или нет, будет ли на то получено разрешение Учредительного собрания или нет; рабочие национализируют или, по крайней мере, возьмут под контроль крупную промышленность и банки. Не для того они скинули Романовых, чтобы, бессильные как преж­де, вернуться в цеха и способствовать дальнейшему обо­гащению оружейных фабрикантов... Для меня это было совершенно очевидно, но очень скоро я понял, что, даже ограничиваясь высказываниями в отдельных беседах, я сильно рисковал заполучить неприятности от французских властей. Эти неприятности ощутимо близились. Сам того не подозревая, я оказался сторонником «линии Ленина». Самым странным во всем этом было негодование «социа­листов-революционеров», когда им напоминали о том, что основное программное положение их партии требовало национализации земли, немедленной и безвозмездной экс­проприации крупных землевладений, ликвидации помес­тной аристократии. «Но ведь идет война! Сначала надо по­бедить!» — восклицали они. Ответить им было просто: именно самодержавие привело империю к поражению и оккупации противником; и консервативная республика, не желающая знать нужд народа, будет лишь причиной даль­нейших бедствий вплоть до очередного социального кри­зиса, и тогда она пойдет ко дну под натиском непредвиден­ных событий.

Я работал в типографии на бульваре Пор-Руаяль и много общался с парижскими рабочими. Казалось, их тоже раздражал неожиданный оборот, который приняла русская революция. Сначала они радостно приветствовали ее, за­тем ими овладела мысль, что волнения и «максималист­ские», как они говорили, требования ослабят русскую ар­мию. Я слышал, как специально для меня говорилось: «Большевики — сволочи, продавшиеся Германии» и «все русские подлецы». Меня чуть не избили в бистро за то, что я развернул русскую газету. Я говорил себе, что этот на­род уже пролил немало крови, и нельзя требовать от него спокойных рассуждений, а тем более братского понимания устремлений другого далекого народа, также проливавше­го кровь и вконец измотанного. В такой атмосфере не был удивителен приход к власти старого Клемансо, который, впрочем, не изображал из себя реакционера. Легенда о его юности, его роли в деле Дрейфуса, каламбурах, которые приводили к падению министерств, кампаниях против колониальных войн, симпатии, которую он выказывал анархистам во время покушений Равашоля и Эмиля Анри, придавала ему некий ореол, затмевающий память о крови рабочих, пролитой в то время, когда он был премьер-ми­нистром. Он изображал скорее якобинца, чем буржуа. И, действительно, это была большая удача для французс­кой буржуазии — найти в час кризиса такого упорного и энергичного старика. Мы ненавидели его и одновремен­но им восхищались.

Благодаря поразительной синхронности событий я по­нял, что Франция миновала революционный кризис, пода­вила его. В марте 1917 года пало русское самодержавие. В апреле 1917 года произошли волнения в Шампани. Счи­таю, что в действительности они были серьезнее, чем при­нято утверждать. Едва не распалась целая армия, в ней шли разговоры о наступлении на Париж. Генералиссимус Нивель, сменивший Жоффра, попытался в апреле прорвать немецкий фронт на линии Кранн-Реймс и заплатил за это незначительное продвижение вперед такой ценой, что вынужден был приостановить наступление. В этот момент и начались волнения. Их усмирили без особых репрессий, что потребовало большой ловкости. Именно тогда возник другой психологический фактор, крайне важный для вос­становления боевого духа армии: вступление 6 апреля в войну Соединенных Штатов (наступление Нивеля нача­лось 9 апреля). Доверие возродилось; отныне победа пред­ставлялась возможной; русская революция, усложнявшая ситуацию, стала непопулярной.

Казалось, Клемансо пришел к власти в наиболее кри­тический момент; на самом же деле пик кризиса во всех отношениях миновал. Произошел психологический пово­рот, высадились американские войска, союзники начали побеждать в битве на Атлантике. Клемансо начал с лик­видации внутри страны партии мира, почти официаль­ным лидером которой был депутат от департамента Сарта, бывший председатель Совета Жозеф Кайо, ловкий фи­нансист и реакционер. Эта партия делала ставку на уста­лость масс, боязнь европейской революции, беспокойство Габсбургов, социальный кризис, нараставший в Герма­нии; она различными способами поощрялась немецкими агентами. Ее кондотьером стал главный редактор «Бон­не руж» Мигель Альмерейда; в случае успеха он мог бы стать популярным министром, умеющим искренне и од­новременно вероломно использовать настроения масс. Как едва ли не все наши активисты, я перестал встречать­ся с ним, когда он занялся тем, что мы насмешливо назы­вали «высокой политикой», за грязными кулисами прави­тельственных кругов. Он прожигал жизнь, стал морфи­нистом, был окружен актерами, певцами, хорошенькими женщинами и политическими сводниками всякого рода. Головокружение от денег и риска! Линия его судьбы, взявшая начало на дне Парижа, взлетевшая в зенит рево­люционной борьбы, завершилась в разложении, среди несгораемых сейфов. Когда Клемансо приказал арестовать его вместе с его сотрудниками, я сразу подумал, что процесса не будет: Мигелю Альмерейде было бы совсем нетрудно втянуть в дело тех, кто стоял за ним. Вероятно, его расстреляли бы в слишком хорошей компании. Через несколько дней его нашли на тюремной койке удавленно­го шнурком от ботинок. Дело так не было раскрыто.

В то лето Париж жил весело, исполненный веры столь же неколебимой, сколь неосознанной. Американские солда­ты имели при себе много денег. Немцы были в Нуайоне, в сотне километров, уже так давно, что к этому привыкли и не особенно беспокоились. По ночам, при приближении бомбардировщиков Гота, звучали сирены, люди спускались в подвалы, падало несколько бомб. Из своей комнаты под крышей, возле Нового моста, я наблюдал воздушные бои — по правде говоря, видно было лишь скрещивающиеся лучи прожекторов. Мы вставали у окна и тихо говорили о том, как глупо можно умереть. «Если мои книги будут уничтоже­ны, — говорил мой друг, — я не хотел бы их пережить... У тебя есть надежда на революцию, а у меня нет даже это­го». Это был квалифицированный рабочий, мобилизован­ный в глупые наряды. Подозрение, доносы, страх царили всюду; несчастных арестовывали за одно слово, сказанное на улице. Я пользовался непрочной свободой, изучая исто­рию искусств, — чем еще можно было заняться во время этой передышки? Наконец меня арестовали на улице два ис­пуганных инспектора, которые ожидали почему-то, что я буду драться насмерть. Казалось, они обрадовались, когда я сказал, что у меня нет ни оружия, ни малейшего желания сопротивляться. Так как меня было решительно не в чем уп­рекнуть, кроме, быть может, «опасных идей», по замечатель­ному выражению одного японского законодателя, я был в административном порядке сослан в концлагерь в Пресинье, в департаменте Сарта.

Я обнаружил там целую группу революционеров, в большинстве своем русских или русских евреев, отнесенных, как и я, к разряду «большевиков» безо всяких на то оснований. Как только исчезают цивилизованные гарантии личной свободы, репрессии начинают осуществляться вслепую, беспорядочно, путано. В подобные эпохи прин­цип состоит в том, чтобы упекать за решетку всех, вызы­вающих подозрение: Бог разберет своих! Я не особенно возмущался, ибо ощущал себя чужим в этом мире и, стре­мясь лишь остаться в живых по причинам, далеким от личных, понимал, что само мое существование было на­рушением неписаного закона конформизма. Я быстро со­здал в Пресинье русскую группу, насчитывавшую пятнад­цать активистов и порядка двадцати сочувствующих. В нее входил только один большевик, инженер-химик Краутеркрафт, с которым я постоянно спорил, — он выступал за беспощадную диктатуру, отмену свободы слова, автори­тарную революцию, насаждение марксизма. Мы хотели ре­волюции свободной, демократической — без лицемерия и мягкотелости буржуазных демократий, — эгалитарной, терпимой к идеям и людям, которая, если потребуется, прибегнет к террору, но отменит смертную казнь. С точки зрения теоретической мы неверно ставили проблемы, большевик, конечно, делал это лучше; но с точки зрения общечеловеческой мы были бесконечно более правы. Наше объединение было создано по необходимости, без глубокого взаимопонимания в него входящих. Под охра­ной усталых солдат территориальных войск, думавших лишь о том, как бы выгоднее продать нам несколько буты­лок вина, на широком дворе закрытого монастыря мы орга­низовывали просоветские митинги. Вместе со мной на них выступал Павел Фукс, старый пламенный анархо-коммунист, наивно гордившийся своим внешним сходством с Лафаргом. Бельгийцы, македонцы, эльзасцы, разного рода «подозрительные», некоторые действительно подозрева­емые в ужасных, гнусных деяниях, слушали молча, с ува­жением, но без одобрения, так как опасались, что это про­изведет «плохое впечатление» на администрацию, и тог­да прощай надежда на освобождение, а вообще: «Все ос­танется как было, всегда существовали богатые и бедные, война у человека в крови, вы ничего не измените, лучше постарайтесь выпутаться сами...» Бельгийцы и эльзасцы были инстинктивными германофилами, македонцы, отвер­женные, молчаливые, державшиеся с достоинством, оста­вались горцами, готовыми бороться против всего мира за свою естественную свободу. Они жили общиной, как бра­тья, все одинаково нищие, грязные, голодные; бельгийцы и эльзасцы делились на богатых, бедных и спекулянтов. Богатые оплачивали комнатушки поудобнее, украшенные изображениями улыбающихся полураздетых красоток, где проводили время в приготовлении лакомых блюд и игре в карты. Бедные стирали белье богатых. Самые бедные про­давали богатым свой хлебный паек, на вырученные день­ги покупая окурки «у Торгаша», искали себе пропитание в мусорных баках и умирали, заеденные паразитами. Мы организовали для них распределение похлебки, но у нас практически не было денег, и мы не могли спасти всех. Они помирали, несмотря на наш суп. Спекулянты держали маленькие буфеты в углах общей спальни, давали деньги под залог, по ночам при свечах открывали игорные прито­ны, где часто происходили жестокие драки. У них имелись даже гомосексуалисты для озабоченных клиентов; благо­даря тайным махинациям, дав на лапу охранникам, они могли доставить богатым небывалое счастье провести четверть часа в темном углу со служанкой с фермы. Целое общество в миниатюре — абсолютно враждебное нам. Мы его презирали, оно нас немного побаивалось.

Режим в лагере был достаточно свободным, только жить приходилось впроголодь. Началась «испанка», и тут же смерть стала нашей спутницей. Импровизированный лазарет на первом этаже принимал умирающих, дежури­ли добровольцы-санитары. Больные хрипели, бледнели, покрывались пятнами, точно шкура леопарда, замерзали. Что поделать? В порядке очереди я провел ночь под звез­дами у двери этого зловонного морга, мой покой наруша­ли лишь умирающие, просившие пить. В нашей группе никто не умер, хотя почти все мы переболели; благодаря солидарности нам удавалось питаться лучше других бедняков. За несколько недель болезнь унесла четверть насе­ления лагеря; однако не умер ни один богатый. Мы забо­тились друг о друге, отказывались отправлять наших боль­ных в морг, и те, кто, казалось, готов был отправиться на тот свет, выздоравливали. Я приобрел начальные познания в медицине. Основные терапевтические меры в самых тя­желых случаях — кормить и ободрять. Больной должен по­верить вам: мы тебя никогда не оставим, держись, стари­на! Во время эпидемии наши собрания продолжались. Пока я делал доклад, приуроченный к нужному вечеру, дабы отвлечь внимание охраны, один из наших попытал­ся бежать, воспользовавшись грозой. Он упал на полосе от­чуждения, в мертвенно-бледном свете прожекторов: «Шесть пуль для двадцатилетнего тела...» На следующий день мы призвали лагерь к восстанию. Старейшина маке­донцев пришел сообщить, что они нас поддерживают. Бельгийцы и эльзасцы заявили, что эта история их не ка­сается, все закончится плохо, и вообще — «они не поше­велятся». Прибыл префект департамента Сарта и пообе­щал провести следствие. Начальник лагеря попросил меня о конфиденциальном разговоре и сообщил, что узнал о плане побега от одного спекулянта; должны были бежать несколько интернированных (это было правдой), жандар­мы решили убить другого, румына, сволочь, подозревае­мого в шпионаже, к тому же осведомителя — «даю чест­ное слово, что касается вашего товарища, мы собирались дать ему бежать; то, что произошло, разрывает мне серд­це, уверяю вас, это ошибка...» Все было так; бунт угас. К шпионам мы испытывали физическое отвращение. Румын продолжал гулять по двору, покуривая сигаретки…

В России разразилась гражданская война. После контр­революционного мятежа в Ярославле и покушения Доры Каплан на Ленина ЧК арестовала британского консула в Москве г-на Локкарта и французскую военную миссию ге­нерала Лаверня. Начались переговоры об обмене заложни­ков при посредничестве датского Красного Креста. Чиче­рин, сам побывавший в английском концлагере, потребовал освобождения Литвинова, находящегося в лондонской тюрьме, и интернированных «большевиков» во Франции, то есть нас. Переговоры завершились успешно благодаря взры­ву радости по поводу окончания войны. Власти предоста­вили нам выбор между освобождением и отъездом в Россию в качестве заложников, головой отвечающих за спасение французских офицеров. Кроме меня, пять членов нашей группы из пятнадцати решили ехать. Это были: моряк-син­дикалист Дмитрий Бараков, больной туберкулезом, который хотел увидеть перед смертью красную Россию; во время путешествия мы поддерживали его с помощью уколов, но он умер сразу по прибытии; другой — моряк, латыш, кото­рого вскоре убили во время обороны рижского порта, Анд­рей Броде; молодой социалист-еврей, умерший впослед­ствии от тифа на польском фронте, Макс Фейнберг, преда­тель; а также одна совершенно несамостоятельная лич­ность. Мы отправились холодной ночью, с мешками за спи­ной, провожаемые напутственными возгласами обитателей лагеря. Несколько наших недругов пришли обнять нас на прощание, и мы в порыве благородства их не оттолкнули. Замерзшая земля скрипела под ногами, звезды отступали вдаль. Долгая ночь, легкая ночь.

Мы проезжали разбомбленные города, поля, усеянные деревянными крестами, зону оккупации томми. Однажды ночью в порту, где дома были разворочены бомбами, вме­сте с нашим больным и полицейскими инспекторами я вошел в кабаре, полное британских солдат. Их привлек наш необычный вид.

— Кто вы? Куда вы едете?

— Революционеры, едем в Россию.

Три десятка людей с обветренными лицами жадно ок­ружили нас, пришлось пожать всем руки. Со времени пе­ремирия настроения простых людей снова переменились, русская революция вновь стала далеким светочем. В Дюн­керке, в заброшенной тюрьме, нас дожидалась еще одна группа заложников, привезенная из другого лагеря докто­ром Николаенко. Обмен происходил голова за голову, и русские оказались обмануты. Из сорока заложников на­брался едва ли десяток подлинных активистов и около двадцати детей. Следовало ли нам протестовать против такого надувательства? Доктор Николаенко, высокий, се­дой, с прищуренными глазами, уверял, что «грудной ребе­нок стоит генерала». Связанный с профсоюзом русских моряков, он организовал в Марселе забастовку на кораб­лях с грузами, предназначенными для белых. Мы с ним были делегатами от нашей группы. «Малыши младше де­сяти лет тоже заложники? — спрашивал я у офицеров. — Как вы считаете, это совместимо с воинской честью?» Они в смущении разводили руками: «Ничего не можем поде­лать». Офицеры читали в своих каютах «Над схваткой» Ромена Роллана и даже вызывали симпатию. Этот разго­вор состоялся на море, вблизи низких берегов Дании, где над молочного цвета водой можно было порой увидеть верхушки мачт затонувших кораблей. Прошел слух, что французские офицеры погибли в России, и нам сказали, что мы можем подвергнуться ответным мерам. За исклю­чением этого, путешествие в первом классе было прият­ным. Пароход сопровождал эскадренный миноносец, ко­торый иногда подолгу расстреливал плавучие мины. Над волнами вздымался черный гейзер, дети-заложники хло­пали в ладоши. Мы видели, как из морского тумана возни­кали мощные очертания, серые камни, матово-изумрудно­го цвета крыши замка Эльсинор. Бедный принц Гамлет, ты плутал в тумане преступлений, но вопрос поставил пра­вильно. Для людей нашей эпохи быть или не быть — это воля или рабство, остается только сделать выбор! Мы вы­бираемся из небытия и входим в область воли. Быть может, здесь проходит граница, отделяющая нас от идеала? Нас ожидает страна, где воля, прозорливость и беззаветное че­ловеколюбие начинают строить новую жизнь. Позади по­степенно разгорается Европа, едва не задохнувшаяся в смраде массовых убийств. Есть сила, которая возрожда­ет нас к жизни, не только тебя и меня, это второстепенно, но всех нам подобных, пусть они об этом и не подозрева­ют, даже этого сенегальца в каске, продрогшего в своей шубе, который угрюмо стоит на часах под капитанским мо­стком. В такие вот восторженные тирады выливались порой наши теоретические споры. А после этого удивитель­ное дитя двадцати лет, с большими глазами, одновремен­но смеющимися и полными затаенного испуга, приходи­ло к нам на палубу пригласить на чай в каюте, где ждали ребята и старый рабочий-анархист, еще более экзальтиро­ванный, чем мы. Я называл эту девушку Синей Птицей — это она, заикаясь от волнения, сообщила мне об убийстве Карла Либкнехта и Розы Люксембург.

Начиная от Ааландского архипелага Балтийское море было покрыто льдом и все усыпано белыми островами. Миноносец колол паковый лед в ста метрах впереди нас, и пакетбот медленно плыл по кипящему узкому черному фарватеру. Огромные глыбы льда расступались перед но­сом корабля. Мы до головокружения смотрели на них; иногда этот спектакль казался мне полным глубокого смысла и прекрасней всех феерий пейзажа.

В Финляндии, где недавно начался белый террор, нас приняли как врагов. Пустынный порт Ханко был покрыт снегом. Неприветливые чиновники отвечали мне по-рус­ски, что не знают русского языка! «А вы не говорите по-испански, по-турецки, по-китайски? Мы интернационали­сты. Единственный язык, на котором мы не говорим, — это ваш!» Вмешались французские офицеры, и нас заперли в вагонах под охраной светловолосых гигантов с каменны­ми глазами, в белых капюшонах и с заряженными ружья­ми; нас предупредили, что они получили приказ стрелять при первой нашей попытке выйти из вагона. Я не упустил момента:

— Извольте узнать у господина финского офицера, распространяется ли этот приказ и на детей?

—На всех!

— Извольте поблагодарить господина офицера.

Холодный воздух полнился леденящей жестокостью. Не покидая вагонов, мы пересекли эту обширную страну спящих лесов, заснеженных озер, бескрайних белых про­странств, красивых разноцветных шале, затерянных в оди­ночестве. Мы проезжали города, настолько опрятные и тихие, что возникала мысль — игрушечные. Однажды нас охватила паника: в сумерках наш поезд остановился на поляне, пехотинцы выстроились вдоль пути, и нас попро­сили выйти. Женщины шептали: «Они расстреляют нас». Но мы только подышали воздухом в ожидании, когда под­метут вагоны и загрузят углем локомотив. Вопреки инст­рукции, часовые были добры к детям.

Среди ночи, в лесу мы пересекли советскую границу. Шли с трудом, утопая в снегу. Легкая одежда не спасала от пронизывающего холода. Мы стучали зубами. Дети, закутанные в одеяла, плакали. На белом мостике, залитом лунным светом, люди с фонарями считали нас на ходу. Часовой-красноармеец, которому мы закричали, задыха­ясь от радости: «Привет, товарищ!» — спросил, есть ли у нас хлеб. Он у нас был. Вот, бери! Революция голодает. В бревенчатом бараке без мебели, но с телефонами, на ко­мандном посту этой мертвой зоны, переднего края, горя­щие поленья бросали на нас фантастические отсветы, и мы ощущали странность первой встречи с нашей страной, нашей революцией. Два или три красноармейца в поно­шенных шинелях хлопотали возле телефонов и, казалось, не интересовались нами. У них были изможденные лица. Они делали то, что требовал долг, превозмогая смертель­ную усталость. Когда мы предложили им консервы, они оживились. «Так во Франции не голодают? Там еще есть белый хлеб?» Мы попросили у них газеты, но они их не получали. Нам было не до сна в товарном вагоне, хорошо прогретом чугунной печкой; пыхтящий локомотив вез нас навстречу идеально чистой белой заре, к Петрограду. Се­верный пейзаж. Ни следа человека. Великолепие снегов, пределы мироздания. На следующем маленьком затерян­ном посту другой солдат, безразличный ко всему, кроме еды, нашел для нас номер «Северной Коммуны», органа Петроградского совета. Этот большой листок, с бледной печатью на серой бумаге, взволновал нас, для которых идеи революции и свободы были неразделимы. Все, что мы зна­ли о Великой французской революции, Парижской Комму­не, русской революции 1905 года, свидетельствовало о брожении в массах, бурлении идей, соревновании клубов, партий, газет; исключая период Террора, царство Верхов­ного Существа; но Террор 1793 года был одновременно апогеем и началом конца, путем к Термидору. Мы ждали, что будем дышать в Петрограде воздухом свободы, без сомнения суровой и даже жестокой к своим врагам, но широкой и бодрящей. Но обнаружили в этой первой газе­те бесцветную статью за подписью Г. Зиновьева о «моно­полии на власть»: «Наша партия единственная правящая... Она не позволит никому... Мы — диктатура пролетариа­та… Лживые демократические свободы, которых требует контрреволюция». Цитирую по памяти, но смысл этой прозы был именно таков. Мы пытались оправдать его осад­ным положением, смертельной опасностью, однако то и другое могло объяснить факты насилия над людьми и иде­ями, но не теорию удушения всякой свободы. Я отмечаю дату этой статьи: январь, 1919 год. Великолепная пусты­ня белела перед нашими глазами. Мы подъезжали к Петрограду.