Виктор Серж
Две главы из
"Воспоминаний революционера"
1
Мир безысходный
1906-1912
Вначале жизни мною владело чувство, кажется, оно стало
вполне отчетливым раньше, чем кончилось детство. Мы обретаемся в мире
безысходном, остается одно — биться в поисках выхода, а выход невозможен. Я
испытывал замешанное на гневе и пристрастии отвращение к тем, кого считал
приспособленцами. Как можно закрывать глаза на рабское свое положение, не
сознавать собственной подлости? Теперь очевидно, что в основе всего было мое
воспитание сына революционных эмигрантов, заброшенных в мегаполисы Запада
первыми российскими бурями.
Ясным снежным днем 1 марта 1881 года, за девять лет до
моего рождения, в Санкт-Петербурге молодая светловолосая женщина с непокорным
лицом, ожидавшая на берегу канала появления саней в сопровождении казачьего эскорта,
быстро взмахнула платком. Глухие раскаты взрыва, сани опрокинулись, и на снегу
возле парапета канала остался лежать человек с седеющими бакенбардами, ноги и
нижняя часть тела которого были разорваны в клочья... Так партия «Народная
воля» убила царя Александра II. Мой отец, Лев Иванович Кибальчич, унтер-офицер
императорской конной гвардии, в то время служил в столице и был сторонником
этой нелегальной, насчитывавшей не более шестидесяти членов и двух-трех сотен
сочувствующих партии, которая требовала «земли и воли» для русского народа. В
числе организаторов покушения был арестован химик Николай Кибальчич, дальний
родственник моего отца (степень их родства мне неизвестна). Он был повешен
вместе с Желябовым, Рысаковым, Михайловым и дочерью бывшего губернатора
Санкт-Петербурга Софьей Перовской. На суде все, кроме Русакова, отстаивали свое
требование свободы; на эшафоте они обнялись и умерли с достоинством... Мой отец
участвовал в деятельности боевой организации на юге России, которая вскоре была
полностью разгромлена; он скрылся в садах Киево-Печерской Лавры, старейшего российского
монастыря, затем преодолел русско-австрийскую границу вплавь, под пулями
жандармов и нашел приют в Женеве, где начал новую жизнь.
Он мечтал стать врачом, но увлекался также геологией,
химией, социологией. Был всегда одержим неугасимой жаждой знания и осмысления,
что делало его абсолютно беспомощным в практической жизни. Как и все революционное
поколение, духовными лидерами которого были Александр Герцен, Белинский,
Чернышевский (в то время отбывавший каторгу в Якутии), и вопреки своему религиозному
образованию он стал агностиком в духе Герберта Спенсера, чьи выступления
слушал в Лондоне.
Мой дед со стороны отца, черногорец по происхождению,
был священником в маленьком городке Черниговской губернии; от него остался
только пожелтевший дагерротип, на котором изображен худой бородатый поп с высоким
лбом и добродушным лицом, стоящий в саду в окружении босоногих ребятишек. Моя
мать, небогатая польская дворянка, отвергла обывательскую жизнь в
Санкт-Петербурге ради учебы в Женеве. Волей случая я родился в Брюсселе, на
перекрестке мировых дорог, так как мои родители в поисках хлеба насущного и
хороших библиотек кочевали между Лондоном, Парижем, Швейцарией и Бельгией. В
наших случайных пристанищах на стенах всегда висели портреты тех повешенных.
Разговоры о великих людях сводились к обсуждению процессов, казней, побегов,
сибирских дорог, идей, без конца подвергаемых сомнению, и последних книг, им
посвященных... Моя детская память сохранила образы разных стран: Кентерберийский
кафедральный собор, эспланаду старинной цитадели Дувра, мрачные улицы и дома из
красного кирпича лондонского района Уайтчепел, холмы Льежа... Я учился читать
по дешевым изданиям Шекспира и Чехова и в детстве подолгу воображал себе
слепого короля Лира, которого лишь нежность Корделии согревала на безлюдных
песчаных равнинах. Я обрел также суровое понятие о неписаном законе: будь
готов голодать. Кажется, если бы меня, двенадцатилетнего, спросили, что такое
жизнь (и я сам часто задавал себе этот вопрос), я бы ответил: не знаю, но, на
мой взгляд, это означает: мыслить, бороться, голодать.
Помню,
как однажды в Англии довелось поесть пшеничного зерна прямо из колосков,
которые отец мимоходом собирал в поле... Мы пережили тяжелую зиму в Льеже, в
шахтерском предместье. Под нашей квартирой располагалось заведение «Мидии с
картофелем фри», оттуда доносились возбуждающие ароматы... Хозяин давал немного
в кредит, но недостаточно, и мы с братом Раулем никогда не ели досыта.
Мальчишка ресторатора таскал сахар, в обмен мы отдавали галуны, российские
почтовые марки, всякую мелочь. Я приноровился находить вкус в хлебе, макая его
в черный кофе, отменно сладкий благодаря этим сделкам, что, очевидно, и
помогало мне держаться. Брат, бывший на два года моложе, брезговал подобным
подспорьем, худел, бледнел, мрачнел и угасал на моих глазах. «Есть не будешь, —
внушал я, — умрешь». Я не знал, что такое смерть, он — тем более, и она не
пугала нас. Дела отца, который устроился работать в Институт анатомии
Брюссельского университета, наконец пошли на лад; он вызвал нас к себе,
питание стало просто роскошным. Но слишком поздно для Рауля, он ослабел и был
уже прикован к постели, хотя боролся за жизнь еще несколько недель. Я клал лед
ему на лоб, рассказывал истории, пытался уверить его (и себя самого), что он
поправится, и видел, как с ним происходит что-то непонятное. Его лицо делалось
совсем детским, глаза вспыхивали и тут же угасали, когда врачи и отец бесшумно
входили в темную комнату. Вдвоем с отцом провожали мы его летним днем на
кладбище Укля. И открылось мне, как одиноки мы в этом городе, на вид столь
счастливом, как одинок я. Отец, верящий только в науку, не дал мне
религиозного образования. Слово «душа» я узнал из книг, и оно стало для меня
откровением. Должно же быть что-то еще — кроме этого неподвижного тела в гробу
Стихи Сюлли Прюдома, которые я знал наизусть, придавали мне некоторую
уверенность, но я не посмел бы никому в этом признаться:
Синие, черные, полные сил,
Очи любимых, которых уж нет,
Видят из вечного мрака могил
Нам незнакомый прекрасный рассвет.
Напротив нашего жилища на шоссе Шарлеруа находился
дом, крыша которого была увенчана искусно сделанным шипцом, который восхищал
меня; каждый вечер там отдыхали золотеющие облака. Я назвал его «домом Рауля» и
часто допоздна всматривался в эту небесную башенку. Я ненавидел голод, медленно
убивающий бедных детей. Когда я видел их, мне казалось, я узнаю в их глазах
выражение, какое было у Рауля. Я чувствовал, что они близки мне, как никто
другой, и ощущал их обреченность. Эти чувства навсегда остались во мне.
Вернувшись в Брюссель сорок лет спустя, я пошел искать крышу с шипцом, устремленным
в небо; а полуголодные ребятишки всю жизнь попадались мне в скверах Парижа,
Берлина и Москвы. Все те же обреченные лица.
Жить, чтобы горе изжить, — вот еще одна мысль, поразившая
меня. Пережить кого-то всегда непросто, я и теперь так думаю — по многим
причинам. Жить надо ради тех, кто не выжил, — иначе зачем нужна жизнь? Эта
смутная мысль оправдывала то обстоятельство, что мне повезло и я выстоял,
всему придавала смысл. После множества других утрат я и сегодня чувствую свою
связь со множеством людей, которых пережил, это служит мне оправданием. Умершие
для меня очень близки живым, я не могу четко провести границу меж ними. Мне
вновь пришлось задуматься об этом позднее, много позднее, в тюрьмах, во времена
войн, живя в окружении теней казненных, причем мои смутные детские внутренние
убеждения, почти необъяснимые словами, с тех пор практически не изменились.
Следующий год отмечен моей первой дружбой. В русской
рубашке в белую и сиреневую клетку я поднимался по улице Икселя, неся кочан
красной капусты. Рубашка мне нравилась, но с кочаном в руке я чувствовал себя
немного смешным. С другой стороны улицы насмешливо подмигнул очкастый
коротышка моих лет. Я положил кочан возле ворот и пошел на парня, задирая его,
обзывая слепошарым воображалой и очкариком. «Может, в морду хочешь?» Как
петушки, мы мерили друг друга взглядами, подталкивали плечами: «Только
попробуй!» — «Давай!», — не начиная драки, а на деле завязывая дружбу, которая,
проходя через восторги и трагедии, будет только крепнуть после каждой ссоры. И
мы оставались друзьями-соперниками до того дня, когда он в двадцать лет взошел
на эшафот. Именно он после стычки первым спросил меня: «Ты хочешь со мной играть?»
— признав таким образом мое первенство, против которого, несмотря на нашу
взаимную привязанность, он часто восставал. Раймон Кальмен рос на улице, убегая
из душной комнатенки, куда можно было пройти через мастерскую, где его отец с
утра до поздней ночи чинил обувь для всего квартала. Это был славный
безропотный пьяница, социалист, разочаровавшийся в социализме.
С тринадцати лет из-за разъездов и размолвок родителей
я жил один в меблированных комнатах; в поисках убежища часто приходил Раймон.
Мы забросили романы Фенимора Купера ради большой «Истории Французской
революции» Луи Блана; там на картинках по улицам, похожим на наши, бегали
санкюлоты, вооруженные пиками. Для нас было счастьем делить шоколадку за два
су, зачитываясь замечательной книгой. Она особенно трогала меня, потому что в
описаниях легендарного прошлого оживали чаяния людей, которых я знал с момента
пробуждения моего разума. Позднее мы открыли для себя потрясающий «Париж»
Золя и, в стремлении пережить отчаяние и гнев Сальва, загнанного в Булонский
лес, подолгу бродили под осенним дождем в чащах Камбра.
Нашим
любимым местом стала крыша Дворца правосудия в Брюсселе Мы пробирались по
темным лестницам, с веселым презрением оставляя позади залы суда, пустые
пыльные лабиринты этажей, вылезали на свежий воздух, на свет, в страну железа,
цинка и геометрических изломов камней, к опасным скатам, откуда открывался вид
на весь город и бескрайнее небо. Внизу, на испещренной микроскопическим
булыжником площади, лилипутский фиакр вез крохотного, преисполненного
собственной значимости адвоката, с миниатюрным портфельчиком в руках, набитым
бумажками, всякой юридической казуистикой. Мы лопаемся от хохота: «Ах, какое
жалкое существование! Представляешь! Ходить сюда каждый день, всю жизнь, и
никогда, никогда, никогда ему не придет в голову вскарабкаться на крышу, чтобы
вздохнуть полной грудью! Только и знает всякие там «Проход запрещен», и
доволен, получает за это деньги!» Но больше всего поразила и многому научила
нас сама архитектура города. Огромный дворец правосудия, который мы сравнивали
с ассирийскими сооружениями, возвышался горделивой массой обтесанных камней
прямо над нищими центральными кварталами. Город был разделен на две части:
верхний — возле дворца, зажиточный, полный свежего воздуха, с красивыми
особняками на проспекте Луиз, а под ним — Мароль, беспорядочное переплетение
зловонных, завешанных бельем улочек, полных играющей сопливой детворы и
кабацкого мордобоя между двумя людскими реками — улицами Блас и От. Со времен
средневековья все та же чернь ютилась там, под игом вечной несправедливости, в
одних и тех же каменных строениях и неизменной безысходности. И, как
символическое завершение, на спуске от дворца к нижнему городу — женская
тюрьма, когда-то построенная монахами. Доносился слабый цокот сабо узниц,
выгуливаемых по кругу на мощеном дворе; чем выше, тем терпимее казались эти
мучительные звуки.
Мой отец, бедный преподаватель университета, вел
трудную жизнь эмигранта. Мне это было известно по стычкам с кредиторами. Его
вторая жена, ослабленная материнством и нуждой, была подвержена тяжелым истерическим
припадкам. Дома (где я бывал нечасто) питались сравнительно неплохо с 1 по 10
числа месяца, хуже — с 10 по 20, и совсем плохо — с 20 до 30. Воспоминания об
этих давних днях язвят мне душу острыми иглами. Это было время, когда мы жили в
новых кварталах за парком Сенкантенер. Отец, выходящий поутру из дома с
некрашеным деревянным гробиком под мышкой. Его посуровевшее лицо:
«Постарайся
взять хлеба в кредит...» Вернувшись, он закрывался с атласами по анатомии и
геологии. Я не учился в начальной школе, мой отец презирал это «дурацкое буржуазное
образование для бедных», а платить за колледж не имел возможности. Он сам
худо-бедно занимался со мной, его страсть к знаниям и блестящий ум, ни на
минуту не позволявший себе расслабиться, не отступавший перед любыми
разысканиями и выводами, поднимал отца в моих глазах на недосягаемую высоту;
как магнетизированный я бегал по музеям, библиотекам, церквям, заполнял заметками
целые тетради, рылся в энциклопедиях. Я научился писать, не зная правил;
изучать французскую грамматику пришлось позже, преподавая ее русским студентам.
Познание для меня было неотделимо от жизни, самой жизнью. Мистическая связь
жизни и смерти обнажалась в лишенном всякой мистики значении хлеба насущного.
Слова «хлеб», «голод», «деньги», «безденежье», «работа», «кредит», «наем», «собственник»
имели для меня суровый конкретный смысл, который, кажется, и предрасположил
меня в конечном итоге к историческому материализму... Вопреки презрению к
дипломам, отец хотел дать мне высшее образование. Он часто заводил об этом
разговор, пытаясь сориентировать меня. Между тем меня поразила своим
необыкновенно ясным языком одна брошюра Петра Кропоткина. Прошло уже более 35
лет с тех пор, как я ее не перечитывал, но один посыл и по сей день запечатлен
в моем мозгу: «Кем быть? — обращается анархист к молодым студентам. —
Адвокатами, чтобы апеллировать к закону богатых, неправедному по определению?
Врачами, чтобы лечить богатых и советовать хорошо питаться, дышать свежим
воздухом, отдыхать туберкулезникам из бедных кварталов? Архитекторами, чтобы
строить комфортабельные жилища для собственников? Посмотрите же вокруг и
вопросите затем свою совесть. Неужели вы не пони маете, что ваш долг в другом —
встать на сторону эксплуатируемых и трудиться во имя сокрушения неправедного
порядка?» Если бы я был сыном обыкновенного буржуазного преподавателя, эти
рассуждения могли бы показаться мне схематичными и слишком суровыми по
отношению к порядку, который все-таки... Возможно, меня привлекла бы теория
прогресса, длящегося из века в век... Но я нашел эти рассуждения настолько
ясными, что стал осуждать всех несогласных с ними. Я сообщил отцу о своем
решении не учиться. Сделал я это вовремя: был проклятый конец месяца.
— Что же ты собираешься делать?
— Работать. Учиться буду, но не в учебном заведении.
По правде говоря, испугавшись излишнего пафоса и
длительной идеологической дискуссии, я не осмелился ответить следующим образом:
«Я хочу бороться, как боролся ты, как следует бороться всю жизнь. Ты побежден,
прекрасно понимаю. Постараюсь быть сильнее — или удачливей. Иного не дано».
Примерно так я рассуждал.
Мне было чуть больше пятнадцати лет. Я стал помощником
фотографа (потом конторщиком, чертежником, кем-то вроде техника центрального
отопления...). Рабочий день тогда был десятичасовым. Если прибавить к этому
полтора часа на обед и час на дорогу туда и обратно, получается, что мой день
составлял двенадцать с половиной часов. К тому же подросткам платили (если
платили вообще) просто смехотворно мало. Многие хозяева предлагали два года
работать бесплатно в качестве учеников, чтобы овладеть ремеслом. Лучшее место
было у одного пожилого предпринимателя, владельца шахт в Норвегии и Алжире.
Он платил 40 франков (8 долларов) в месяц. Если бы не дружба, что бы со мной
сталось в эту пору ранней юности?
Нас было несколько подростков, более дружных, чем
братья. Раймон Кальмен, язвительный близорукий крепыш, возвращался по вечерам
к своему старому алкоголику-отцу, шея и лицо которого состояли из одних только
жутко напряженных жил. Сестра Раймона, красивая застенчивая девушка, любившая
читать, коротала свои дни у окошка с геранью. Жан Де Бу, сирота, работавший на
полставки в типографии, жил в Андерлехте, по ту сторону зловонной Сены, с
бабушкой, безостановочно стиравшей уже полвека. Третий из нашей четверки, Люс,
высокий, бледный и застенчивый мальчик, хотя и имел хорошую работу в сети
магазинов «Инновасьон», был ею по-настоящему подавлен. Дисциплина, махинации и
глупость, глупость, глупость. Ему казалось, все кругом идиоты на этом
маленьком прекрасно организованном базаре, и, возможно, в известном смысле он
был прав. После десяти лет такой работы Люс мог бы стать старшим продавцом и закончить
свои дни заведующим секцией, совершив сто тысяч мелких подлостей. Вроде того,
как поступили с одной хорошенькой продавщицей — ее уволили за грубость, так
как она отказалась, видите ли, спать с инспектором. В целом, жизнь была
повернута к нам своей довольно подлой, рабской стороной. Воскресенья являлись
благодатными отдушинами, но ведь один только раз в неделю, к тому же — без
гроша в кармане. Иногда мы бродили по оживленным улицам в центре города,
веселые, полные замыслов и сарказма, с презрением отвергая соблазны. Презрения
требовалось немало. Молодые поджарые волки, гордые и мыслящие, мы опасались
стать приспособленцами, имея перед глазами примеры старших, пустившихся поначалу
в революцию, а потом... «Что будет с нами через двадцать лет?» — спрашивали мы
себя. Прошло тридцать лет. Гильотинирован Раймон — «анархистский бандит», как
писали газеты. Это он по пути к мерзкой машине доброго доктора Гильотена
бросил репортерам свой последний сарказм: «Хорошо смотреть, как умирает
человек, а?» Я вновь встретил в Брюсселе Жана, рабочего и профсоюзного
организатора, оставшегося стойким анархистом после десяти лет каторги. Люс
умер от туберкулеза. На моем счету более десяти лет разного рода неволи, борьба
в семи странах, двадцать книг. Собственности не имею. За спиной: победоносная
революция, которую извратили, несколько революций неудачных и так много жертв,
что го лова идет кругом. И говорить, что это еще не конец... Закроем здесь
скобки. Таковы пути, которые были нам суждены. Но сейчас я еще больше верю в
человека и будущее, чем в то время.
Мы были социалистами — членами Молодой гвардии. Нашим
спасением стали идеи. Нам не надо было доказывать существование классовой
борьбы при помощи книг. Социализм придавал жизни смысл — бороться. Опьяняли
манифестации под красными знаменами, которые тяжко нести, когда недосыпаешь и
недоедаешь. На балкон Народного Дома возносился сатанинский чуб, выпуклый лоб,
искривленный рот Камиля Гюисманса. Мелькали воинственные заголовки «Гер
сосьяль». Гюстав Эрве, лидер бунтарского крыла французской соцпартии, организовал
среди своих читателей опрос: «Следует ли его убить?» (это было в период
правления Клемансо, только что пролилась кровь рабочих). Позже, после больших
процессов над антимилитаристами, беглецы из Франции доносили до нас дыхание
боевого синдикализма Пато, Пуже, Брутшу, Ивто, Гриффюэля, Лагарделя
(большинство из них уже умерли; Лагардель стал советником Муссолини и Петена...).
Вырвавшиеся из России рассказывали нам о мятеже в Свеаборге, взорванной
одесской тюрьме, казнях, всеобщей забастовке октября 1905 года, днях свободы.
Я посвятил этому свой первый доклад для Молодой гвардии социалистов Икселя.
Молодежь нашего возраста говорила о велосипедах или
женщинах, не стесняясь в выражениях. Мы же были целомудренны, полагая, что
судьбой нам уготовано нечто большее. Без всяких теорий юность сама открыла нам
новый аспект проблемы... На кривой улочке, в глубине сырого коридора,
завешанного разноцветным бельем, жила знакомая семья. Мать, массивная,
подозрительная, сохранившая следы былой красоты, распутная старшая дочь с
гнилыми зубами и удивительная младшая, тип чистой испанской красоты,
грациозная, с ослепительными белками бархатных глаз и губами, подобными цветку.
Когда она проходила мимо под конвоем своей мамаши, ей едва удавалось
поприветствовать нас улыбкой. «Вот так, — сказал однажды Раймон, — повели
учиться танцам, пасут для какой-нибудь старой богатой сволочи...» Чтобы
вникнуть в проблему, пришлось прочесть книгу Бебеля «Женщина и социализм».
Постепенно мы вступали в конфликт — разумеется, не с
самим социализмом, а со всем, что копошилось вокруг рабочего движения с отнюдь
не социалистическими интересами. Копошилось, проникало в него, покоряло и засоряло.
Маршруты манифестаций составлялись так, чтобы удовлетворить хозяев заведений,
входивших в рабочие союзы. Но всех их удовлетворить было невозможно! Больше
всего возмущала предвыборная политика. Наверное, мы были правы и неправы
одновременно, не зная жизни, состоящей из сложностей и компромиссов. Выплата 2%
прибыли кооперативов их членам вызывала у нас горький смех, так как мы не могли
оценить это завоевание трудящихся. Скажут, самонадеянная молодежь. Скорее —
тоскующая по идеалу. Компромиссы были всегда и везде, ибо нельзя быть
свободным от общества, да еще в эпоху денег. Я видел расцвет, а зачастую и
спасительное действие разного рода махинаций во времена натурального обмена,
сопровождающего революции. Мы хотели пламенного и чистого социализма. Нас мог
бы удовлетворить социализм боевой. А тогда была великая эпоха реформизма. На
чрезвычайном съезде Бельгийской рабочей партии еще молодой, худой,
черноволосый, запальчивый Вандервельде пустился восхвалять аннексию Конго. В
знак протеста мы встали и, бурно жестикулируя, покинули зал. Куда податься,
что делать с этой жаждой идеала, с этой тягой к борьбе, с этим смутным
стремлением вырваться несмотря ни на что из этого безысходного города, из этой
безысходной жизни?
Нам нужны были принципы. Существовать значило для нас
отдавать себя целиком их претворению в жизнь. В свете этого стремления мне
понятен легкий успех шарлатанов, предлагающих молодым суррогат: «В колонну по
четыре становись и шагом марш с верой в Меня!» За неимением лучшего... Сила
фюреров в отсутствии альтернативы. Не имея достойного знамени, идут за
недостойным. За неимением благородного металла зарятся на фальшивую монету.
Управляющие кооперативами нас третировали. Один в ярости обозвал нас
«бродягами» за то, что мы распространяли листовки у входа в его заведение. Я до
сих пор вспоминаю наш безумный (горький!) смех. Социалист, тоже мне, для него
«бродяга» — оскорбление! Он прогнал бы и Максима Горького! Не знаю, почему
муниципальный советник г-н Б. казался мне не таким, как другие. Я постарался
разглядеть его поближе. И нашел очень толстого господина, увлеченного
строительством великолепного дома на выгодном месте, он любезно показывал мне
наброски. Напрасно я старался перевести разговор в идейную сферу — это
оказалось совершенно невозможным. Не говоря уж о сфере практической. Все эти
сферы лишние, господин уже обрел свою, надлежащим образом зарегистрированную в
книге частных владений. Он потихоньку обогащался. Наверно, я ошибочно судил о
нем. Если он улучшил положение хотя бы в одном рабочем квартале, его жизненный
путь все-таки не был напрасен. Но он не сумел мне этого объяснить, я же еще не
способен был этого понять.
Социализм являл собой реформизм, парламентаризм,
отталкивающее доктринерство. Его прямолинейность воплощалась в Жюле Геде,
видевшем будущее общество таким, где все жилища будут похожи друг на друга, со
всемогущим государством, нетерпимым по отношению к инакомыслящим. Нищету
доктрины довершало то, что в нее никто не верил. Нам нужен был идеал, но
свободный (без поверхностной метафизики); принцип бьющей ключом жизни, но не
ради выгоды; принцип действия не для того, чтобы устроиться в этом удушающем
мире, что само по себе требует изрядной ловкости, но ради попытки, пусть
безнадежной, найти выход, поскольку разрушить этот мир невозможно. Мы могли бы
увлечься классовой борьбой, если бы нам помогли ее понять, если бы она чуть
больше походила на борьбу. Поистине, в это всеобщее затишье перед первой
мировой войной революция казалась невозможной. Говорящие о ней делали это
настолько бездарно, что все сводилось к торговле брошюрами. Г-н Бержере
рассуждал на белом камне.
Нашим принципом стал анархизм. Сейчас он уже в том
виде не существует. Осталась лишь его тень — более великая, чем он сам. Тогда
же Эмиль Шапелье, шахтер из Боринажа, недавно вышедший из тюрьмы, основал коммунистическую
(лучше сказать, общинную) колонию в лесу Суань, в Стокеле.
В Эглемоне, в Арденнах, Фортюне
Анри, брат гильотинированного Эмиля Анри, руководил другой «Аркадией»… Жить
свободно, работать в товариществе!
Мы шли по залитым солнцем тропинкам вдоль изгороди, приблизились к калитке.
Жужжание пчел, жар солнечных лучей, 18 лет, порог анархии! Под открытым небом
стоял стол, заваленный листовками и брошюрами: «Учебник солдата», изданный ВКТ,
«Аморальность брака», «Новое общество», «Сознательное зачатие», «Подчиняться —
преступление», «Речь гражданина Аристида Бриана о всеобщей забастовке». Это
были живые голоса... Блюдце с мелкой монетой, рядом записка: «Возьмите, что хотите,
положите, сколько можете». Потрясающая находка! Весь город считал гроши, дарил
друг другу копилки по большим праздникам, доверие умерло: «Остерегайтесь,
хорошо закрывайте двери, что мое, то мое, вот так!» Мой патрон, шахтовладелец
г-н Т., миллионер, сам выдавал почтовые марки, чтобы выгадать десять сантимов!
Деньги, оставленные анархистами под открытым небом, привели нас в восторг. По
дорожке мы подошли к белому домику, скрытому листвой. Надпись «Делай, что
хочешь» над дверью, открытой для всех. Во дворе фермы высокий черноволосый
парень с профилем корсара держал речь перед внимательной аудиторией. Он явно
рисовался, тон его был насмешлив, реплики — высокомерны. Тема — «свободная
любовь». Но разве любовь может быть несвободной?
Наборщики, садовники, сапожник, художник, их подруги
работали тут в товариществе. Это была бы идиллия, если... Начинали они с нуля,
по-братски, им постоянно приходилось затягивать пояса. Из-за отсутствия
средств коммуны быстро приходили в упадок. Хотя ревность была формально изгнана
из них, тем не менее наибольший вред причиняли скандалы из-за женщин, даже
если и завершались великодушными порывами. Анархистская колония в Стокеле,
позднее перемещенная в Буафор, продержалась несколько лет. Там мы научились
сами редактировать, верстать, корректировать и печатать наш малоформатный
четырехполосный «Коммюнист». Искать решение мировых проблем помогали
«перекати-поле»: маленький необычайно умный штукатур из Французской Швейцарии;
русский офицер Лев Герасимов, анархист-толстовец с благородным лицом,
обрамленным светлыми волосами, бежавший после подавления восстания (спустя год
он умрет от голода в лесу Фонтенбло); грозного вида химик, прибывший прямо из
Одессы через Буэнос-Айрес. Наборщик-индивидуалист: «Старина, ты один в этом
мире, постарайся же не быть ни сволочью, ни рохлей». Толстовец: «Будем новыми
людьми, спасение — в нас самих». Штукатур из Швейцарии, ученик Луиджи Бертони:
«Согласен, если при этом не забывать о тех, кто вкалывает на стройках». Химик,
долго слушавший, произнес со своим русско-испанским акцентом: «Все это
болтовня, товарищи; для социальной войны нужны хорошие лаборатории». Соколов
был человеком холодной воли, закаленным в России нечеловеческой борьбой, без которой
уже не мог жить. Он был порождением бури, она клокотала в нем. Он боролся,
убивал и умер в тюрьме.
Хорошие лаборатории — это была русская идея. Из России
по всему миру разносило мужчин и женщин с одной-единственной жизненной целью,
закаленных беспощадными схватками, жаждавших опасности; комфорт, стабильность,
благодушие Запада казались им пошлыми, недостойными... Татьяна Леонтьева убила
в Швейцарии господина, которого приняла за царского министра; Рипс стрелял в
республиканских гвардейцев на площади Республики с империала омнибуса; один
революционер, войдя в доверие к полиции, убил в номере отеля «Бельвиль» шефа
петербургской охранки. В глухом квартале Лондона, носящем название Хаундсдич,
«собачья канава» (подходящее название для средоточия грязных историй), русские
анархисты держали оборону в подвале ювелирного магазина, а фотографы снимали
г-на Уинстона Черчилля, молодого министра, руководившего осадой. В парижском
Булонском лесу подорвался Свобода, проводивший испытания самодельных бомб.
Александр Соколов, настоящее имя которого было Владимир Хартенштейн,
принадлежал к той же группе, что и Свобода. В своей комнатушке, расположенной
над лавочкой на улице Мюзе в Брюсселе, в двух шагах от Королевской библиотеки,
где он проводил часть дня, сочиняя письма своим друзьям в Россию и Аргентину,
кириллицей на испанском языке, он устроил великолепную лабораторию. Это было
время счастливого мира, странно наэлектризованного предчувствием грозы
1914-го... Премьер-министр Клемансо пролил кровь рабочих в Дравее, где жандармы
явились на собрание забастовщиков и разрядили в них свои револьверы, убив
несколько человек; а затем войска расстреляли демонстрацию на похоронах этих
жертв в Винье... (Эта манифестация была организована секретарем Федерации
работников пищевой промышленности Метивье, ультралевым активистом и
агентом-провокатором, получившим накануне личные указания министра внутренних
дел Жоржа Клемансо.)
Помню, как ожесточило нас известие об этих расстрелах.
В тот же вечер вместе с сотней молодых людей мы развернули красное знамя в
районе правительственных зданий, предвкушая стычку с полицией. Мы чувствовали
свою близость к жертвам всех восстаний мира, мы бы с радостью сразились за
мучеников тюрем Монтжуич и Алкала-дель-Валье, о чьих страданиях всегда помнили.
Мы ощущали, как растет в нас прекрасное и грозное коллективное чувство.
Соколов посмеялся над нашей манифестацией, этой детской игрой. Сам он
потихоньку готовил настоящий ответ убийцам рабочих. Его лаборатория была
обнаружена из-за несчастного случая, он оказался в безвыходном положении,
преследование шло по пятам. Его лицо с настороженными глазами, легко узнаваемое
по переносице, будто перебитой железным прутом, исключало возможность
скрыться. Он заперся в меблированной комнате в Генте, зарядил револьверы и стал
ждать; когда нагрянула полиция, открыл огонь так, словно палил в царских
агентов. Степенные гентские стражи порядка поплатились за казаков-погромщиков,
Соколов положил жизнь по принципу: «Неважно, где именно, если это послужит приближению
великого дня пробуждения угнетенных!» Как мог он не отдавать себе отчета в том,
что никто не поймет языка и действий отчаявшихся идеалистов, этого порождения
русского деспотизма, в цветущей Бельгии, где рабочий класс уже становился
реальной силой со своими кооперативами, богатыми профсоюзами, красноречивыми
депутатами? Наша группа сознавала это лучше, но все же не до конца. Мы решили
выступить в его защиту перед общественным мнением на суде присяжных, и я сделал
это на гентском процессе в качестве свидетеля защиты. Этот и многие другие
случаи (наша группа вела крайне агрессивную пропаганду, ибо в нас кипело
желание бросить едва ли не смертельный вызов), поставили нас в уязвимую
позицию. Я не мог найти работу, даже в качестве подсобного рабочего в типографии,
и мой случай был не единичным, мы ощущали вокруг себя пустоту. Не к кому было
обратиться. Мы отказывались принимать этот город, в котором ничего не могли
изменить, даже ценой самопожертвования.
На улице Рюисбрук у мелкого книготорговца, подозреваемого
в сотрудничестве с полицией, я встретил Эдуарда Каруи, токаря по металлу,
коренастого, с фигурой балаганного геркулеса и мясистым лицом, на котором
сверкали застенчивые, но хитрые глазки. Он когда-то работал на заводах Льежа,
читал «Загадки вселенной» Геккеля и говорил о себе так: «Я уволился, чтобы
стать вольной птахой! Как здорово, что догадался!» Он рассказывал, как порхал
в компании себе подобных — «будучи посильнее других, конечно» — с баржами по
Маасу, попугивал женщин, вкалывал, приворовывал на пристанях, «не задумываясь
о сущности человека и смысле жизни». Поблекшая молодая женщина с гнидами в
волосах и младенцем на руках да старый сивобородый стукач слушали обращенную
ко мне исповедь Эдуарда — как он «стал сознательным». Он попросил принять его
в нашу группу. И еще спросил:
— Как ты думаешь, что мне следует прочесть?
— Элизе Реклю, — ответил я.
— Это не слишком сложно?
— Нет, — был мой ответ, однако я начинал уже смутно
подозревать, что это будет сложно необычайно... Мы приняли его, он оказался
хорошим товарищем, и никакое предчувствие не омрачало наших встреч. Позже он
умрет, безвременно, но сознательно выбрав смерть, совсем рядом со мной...
Нас
манил Париж, город Золя, Коммуны, ВКТ, маленьких газет, исполненных боевого
пыла, город наших любимых авторов, Анатоля Франса и Жеана Риктюса, город, где
Ленин издавал «Искру» и выступал на собраниях эмигрантов, где обосновался ЦК
российской партии социалистов- революционеров, жил Бурцев, недавно
разоблачивший в боевой организации этой партии провокатора, инженера Евно
Азефа. Я с горькой иронией воспринял отъезд Раймона. Болтаясь без работы, я
встретил его на улице оснащенным рекламными щитами торговца одеждой.
— Привет свободному человеку! Чем не бутерброд?
— Может, скоро и до этого дойдет, — усмехнулся он, —
но хватит с меня городов! Плющит тут. Лучше сдохнуть или бродягой на большую
дорогу, там, по крайней мере, свежий воздух, пейзаж. Осточертели все эти рожи.
Погоди, накоплю себе на пару ботинок...
Он ушел с приятелем по арденнским дорогам в сторону
Швейцарии — на волю. Собирал урожай в поле, мешал известь с каменщиками, валил
лес с лесорубами — в старой мягкой фетровой шляпе, надвинутой на глаза, с томиком
Верхарна в кармане:
Опьяненные жизнью и самими собой,
Мы несем в старый мир сердца новых людей...
Я часто
размышлял о том, что поэзия нам заменяла молитву, она вдохновляла нас, будучи
созвучна нашей постоянной жажде возвышенного. На современный город, с его
вокзалами, водоворотами толпы, Верхарн бросал свет страдающей благородной
мысли, его вопль вполне мог быть и нашим: «Открыть или разбить о дверь кулак!»
Разбить кулак, почему бы и нет? Уж лучше так, чем погрязнуть в косности...
Жеан Риктюс стенал о тяжкой доле интеллектуала без гроша за душой, коротающего
ночи на бульварных скамейках, и не было рифм богаче: обман — самообман, чаяние
— отчаяние. Весна у него — «смешенье запахов сирени и дерьма...»
Однажды и я отправился куда глаза глядят, взяв с собой
десять франков, сменную рубашку, несколько тетрадей и фотографий. У вокзала
случайно встретил отца, мы поговорили о последних открытиях в области структуры
материи, вульгаризированных Гюставом Ле Боном.
— Ты уезжаешь?
— В Лилль, на пару недель…
Я
чувствовал, что не вернусь и больше не увижу отца; в последних письмах,
отправленных мне в Россию из Бразилии спустя тридцать лет, он все так же писал
о строении американского континента и истории цивилизаций... Европа не знала
паспортов, границ практически не существовало. В шахтерском поселке в
Фив-Лилле я снял чистенькую мансарду за два с половиной франка в неделю,
уплаченных авансом. Хотел было устроиться на шахту. Старые забойщики беззлобно
смеялись мне в лицо: «Вы сдохнете через пару часов, дружище...» На третий день
у меня осталось четыре франка, и я стал искать работу. Мой рацион состоял из
фунта хлеба, кило зеленых груш и стакана молока, даваемого в кредит доброй
хозяйкой квартиры. Больше всего меня злило, что оторвались подметки; на восьмой
день такого мутящего режима я рухнул на скамейку в общественном парке,
неотступно преследуемый видением супа со шпиком. Силы покидали меня, я не был
способен ни на что, даже на самое худшее, хотя железный переход над вокзальными
путями неодолимо меня притягивал. Однако ниспосланная провидением встреча с
товарищем, наблюдавшим на улице за прокладкой канализации, меня спасла. Вскоре
я нашел работу у фотографа из Армантьера, за 4 франка в день — это была удача.
Я не хотел покидать шахтерский поселок и встречал рассвет вместе с пролетариями
в кожаных картузах, шел среди отвалов сквозь печальный утренний туман и затем
на целый день запирался в тесной лаборатории, где мы работали поочередно при
зеленом и красном свете. Вечерами, прежде чем свалиться от усталости, я с
восхищением и раздражением читал «Юманите» Жореса. За перегородкой жила пара:
они обожали друг друга, но муж жестоко избивал жену, прежде чем ею овладеть. Я
слышал ее шепот вперемешку с рыданиями: «Бей меня еще, еще». Мне показались
неполными прочитанные мной исследования о женщинах-пролетарках. Неужели должны
пройти века, чтобы этот мир, эти существа изменились? Но ведь у каждого только
одна жизнь. Что же делать?
Анархизм
захватил нас целиком, он требовал полной самоотдачи, но и давал все. Казалось,
нет в жизни уголка, которого бы он не озарил. Можно оставаться католиком, протестантом,
либералом, радикалом, социалистом, синдикалистом, ничего не меняя в своей
жизни, а следовательно, в жизни вообще. Достаточно читать соответствующую
газету, в крайнем случае — ходить в кафе, где собираются сторонники тех или
иных воззрений. Сотканный из противоречий, раздираемый на большие и малые
течения, анархизм требовал прежде всего соответствия слова и дела (чего
требует, впрочем, всякий идеализм, но о чем всегда — это относится и к
анархизму — преспокойно забывают). Вот почему мы примкнули к крайнему на тот
момент течению, которое диалектическая логика революционаризма привела к
отрицанию необходимости революции. Нас подтолкнуло к нему неприятие весьма
почтенной академической теории, которую проповедовал Жан Грав в «Тан нуво».
Индивидуализм был провозглашен Альбером Либертадом, которым мы восхищались. Не
было известно ни его настоящее имя, ни то, кем он был до оглашения своей
проповеди. Калека на костылях, которые умело и решительно использовал в драках,
сам большой драчун, он обладал могучим телом и высоколобым благородным лицом,
обрамленным бородой. Нищий бродяга, пришедший с юга страны, он начал
проповедовать среди бедняков в очереди за даровой похлебкой неподалеку от
строящегося собора Сакре-Кер на Монмартре. Неистовый, притягивающий к себе,
Либертад стал душой чрезвычайно активного движения. Он любил улицу, толпу,
скандалы, идеи, женщин. Он дважды сожительствовал с двумя сестрами
одновременно: с сестрами Маэ, затем — с сестрами Менар. У него были дети,
которых он отказался регистрировать. «Гражданское состояние? — Не знаю. — Имя?
— Плевать, они назовут себя так, как им будет угодно. — Закон? — Пошел он к
черту». Умер он в 1908 году в больнице после драки, завещав свое тело —
«падаль», как он говорил, — для прозекторских исследований. Его теория, с
которой мы во многом соглашались, сводилась к следующему: «Не ждать революции.
Те, кто обещает революцию, такие же шуты, как и остальные. Каждый — сам творец
своей революции. Надо быть свободными людьми, жить в товариществе». Я упрощаю,
но это и в оригинале отличалось столь же благородной простотой. Высшая заповедь,
принцип, « и да сдохнет старый мир!» Однако далее следовали расхождения. «Жить
по разуму, по науке!» — делали вывод некоторые. Их жалкий сциентизм
апеллировал к механической биологии Феликса Ле Дантека, подталкивал их ко
всякого рода глупостям, вроде бессолевой вегетарианской диеты или питания
одними фруктами, порой это имело трагические последствия. Вот бы посмотреть на
молодых вегетарианцев в бою роковом против целого света! Иные пришли к
заключению: «В рамках общества для нас места нет», — не понимая того, что общество
не имеет рамок, и нельзя быть вне его, даже в застенке, что их «разумный
эгоизм» означает поражение и смыкается с самым звериным буржуазным индивидуализмом.
Наконец, третьи, в числе которых был я, стремились совместить совершенствование
своей личности с революционным действием, говоря словами Элизе Реклю: «Пока
существует социальная несправедливость, мы пребудем в состоянии перманентной
революции...» Либертарный индивидуализм помогал нам понять животрепещущую реальность
и самих себя. Будь самим собой! Только развивался он в другом
городе-вместилище-безысходности, в Париже, в бескрайних джунглях которого
правил бал таящий иные, чем наш, опасности, индивидуализм первоначальный,
индивидуализм самой что ни на есть дарвиновской борьбы за существование. Бежав
от порабощения бедностью, мы снова столкнулись с ней. «Быть самим собою» стало
бы драгоценной заповедью и, возможно, высоким достижением, будь оно вообще
осуществимо; но оно может обрести реальные очертания лишь тогда, когда самые
насущные нужды человека, проистекающие из его животной природы, оказываются
удовлетворенными. Главной боевой задачей было обеспечить пищу, кров и одежду;
лишь потом — час на чтение и размышление. Проблема молодежи, вырванной с корнем
необоримым шквалом, «сорвавшейся с цепи», как мы говорили, выглядела
практически неразрешимой. Многие товарищи вскоре скатились к тому, что
называлось нелегальщиной, к жизни если и не вне общества, то за рамками
закона. «Мы не хотим быть ни эксплуататорами, ни эксплуатируемыми», —
утверждали они, не понимая, что, оставаясь одновременно и теми и другими,
загоняют себя в ловушку. Когда они чувствовали, что пропадают, то шли на самоубийство,
чтобы избежать тюрьмы. «Жизнь не стоит этого, — говорил мне один из них, не
расстававшийся с некоторых пор со своим браунингом. — Шесть пуль — легавым,
седьмая — мне. Ты знаешь, у меня легко на сердце...» Как тяжело, когда вот так
легко на сердце! Наша теория спасения вела нас к битве одиночки против всех в
джунглях общества. Настоящий взрыв отчаяния зрел в нашей среде, но мы об этом
не подозревали.
Есть идеи; но глубже, в тайниках сознания, где они
вырабатываются силой скрытых химических процессов — торможения, отбора,
сублимации, интуиции и тому подобного, не поддающегося определению, —
существует бесформенное, пространное, весомое, зачастую гнетущее внутреннее
чувство бытия. Наша мысль корнями прорастает из пучины отчаяния. Ничего не
поделаешь. Этот мир неприемлем сам по себе; неприемлема участь, которая нам
уготована в нем. Человек не бывает победителем, он всегда проигравший. Мы
заведомо обречены, что бы ни предпринимали. Молодая акушерка-анархистка
отказалась от своей профессии, «потому что преступно наказывать жизнью
человеческое существо». Годы спустя, когда русская революция вдохнула в меня
надежду и, чтобы добраться до пылающего Петрограда, я готовился к отправке на фронт
где-то в Шампани, рискуя сгинуть в братской могиле или убить кого-нибудь лучше
себя в окопах напротив, писал: «Жизнь — благо не столь большое, чтобы бояться
ее потерять, преступление лишить ее другого...» Анатоль Франс отразил в своих
произведениях некоторые наиболее характерные прозрения той эпохи; в заключение
своей великой сатиры на историю Франции («Остров пингвинов») он предположил,
что самым лучшим было бы построить гигантскую адскую машину, способную
уничтожить планету, «чтобы угодить вселенскому разуму, которого, впрочем, не
существует». Так скептичный литератор окончательно замкнул круг, в котором мы
обращались, и сделал это из благородных побуждений!
Рене Вале, мой друг, был воплощением духа скитальчества.
Мы познакомились в Латинском квартале и много спорили, чаще всего по ночам, в
районе холма Сент-Женевьев, в маленьких барах рядом с бульваром Сен-Мишель.
Баррес, Франс, Аполлинер, Луи Надзи... В унисон, вполголоса декламировали
отрывки из «Белой птицы» Вильдрака, «Оды толпе» Жюля Ромена, «Призрака» Жеана
Риктюса. Рене происходил из мелкой буржуазии, у него даже была своя маленькая
слесарная мастерская неподалеку от Данфер-Рошро. Как сейчас вижу его там,
воспарившего — юный Зигфрид — в толкованиях конца земного шара по Франсу.
Затем он медленно опустился на асфальт бульвара и криво улыбнулся: «Ясно одно,
мы — дубины! Эй ты, дубина!» Красивая квадратная рыжая голова, энергичный
подбородок, зеленые глаза, сильные руки, свободная походка атлета. Он носил
широкие велюровые штаны землекопа и синий фланелевый пояс. В тот мятежный вечер
мы были вместе у гильотины, убитые тоской, омерзительно бессильные, в общем —
остервеневшие.
— Перед нам стена! — осенило нас. — И какая!
— Ах! Сволочи! — глухо бормотал рыжий. На другой день
он признался, что всю ночь сжимал в кармане вороненый металл браунинга.
Бороться, бороться, что же еще? И погибнуть, но это неважно. Рене ввязался в
смертельную авантюру из солидарности, чтобы помочь обреченным товарищам, ища
схватки, а по сути, с отчаяния. Эти «разумные эгоисты» готовы были на смерть
ради дружбы.
К роскошному Парижу Елисейских Полей, Пасси, торговых
Больших Бульваров мы относились как к чужому, едва ли не вражескому городу. У
нашего Парижа было три средоточия. Рабочие кварталы начинались где-то в
тусклой зоне каналов, кладбищ, пустырей и заводов, через Шаронну, Пантен,
Фландрский мост они взбирались на высоты Бельвиля и Менильмонтана, представая
пламенной, трудолюбивой, однообразной, как муравейник, плебейской столицей,
которая на границе с городом вокзалов и развлечений, под эстакадами метро
обступала злачные кварталы. Маленькие гостиницы, «торговки сном», здесь можно
было за 20 су передохнуть в каморках без вентиляции; бистро с непременными
сутенерами, роями девиц в шиньонах и россыпями столиков на тротуарах...
Грохочущие поезда метро втягивались в тоннель, под землю, оставляя меня в
кругу зевак, глазеющих на Геркулеса и Бескостного, неподражаемых трюкачей,
паяцев, державшихся с насмешливым достоинством; они всегда просили еще 15 су,
прежде чем показать свои самые замечательные номера на видавшем виды коврике,
расстеленном на мостовой. В центре другого круга ближе к вечеру, в час, когда
пустеют цеха, слепой, толстая кумушка и трогательная сирота затягивали
популярный в то время надоедливый мотив «Кавалеры луны», романс о темной ночи
и безумной любви...
Наш Монмартр не пересекался с Монмартром артистических
кабаре и баров, «Мулен Ружа» и других, посещаемых женщинами в шляпах с перьями
и зауженных книзу платьях, он был по соседству. Мы признавали только кабачок
старого Фреде «Прыткий кролик», где исполнялись старинные песни, некоторые из
них, наверно, восходили ко времени Франсуа Вийона, бродяги, веселого и грустного,
поэта, бунтаря, как мы — и кончившего свои дни на виселице. Бывшая улица Розье,
где во время Коммуны расстреляли генералов Леконта и Клемана Тома, стала
теперь улицей шевалье де Ла Бара, но почти не изменилась со времен баррикад.
Неподалеку, на вершине холма, завершалось строительство базилики Святого Сердца
Иисуса в помпезно буржуазном, псевдоиндийском стиле. У ее подножья свободные
радикальные мыслители добились установления памятника молодому шевалье де Ла
Бару, сожженному инквизицией. Базилика и беломраморный шевалье смотрят на
парижские крыши, океан серых крыш, над которыми ночью растекается слабый свет,
перемежающийся красноватыми отблесками лихорадочных площадей. Здесь,
облокотившись на парапет, мы вели идейные сражения. На другом конце улицы
стояли дома прошлого века. Там, на пересечении двух улиц, одна из которых круто
уходила под гору, а другая представляла собой несколько серых лестниц,
напротив высокого старого здания с зелеными ставнями занимали низенький дом
редакции газет «Козри попюлер» и «Анарши», основанных Либертадом, всегда
полные шума печатных станков, песен и горячих споров. Я встретил там Риретту,
маленькую, худенькую, боевую активистку с готическим профилем, Эмиля Армана,
тщедушного идеолога с бородкой и в треснутом пенсне, бывшего офицера Армии
Спасения, недавно освободившегося из заключения, напористого, изощренного
диалектика, выступавшего исключительно от имени Себя Самого: «Я полагаю, но
отнюдь не навязываю». Он говорил невнятно, но в то же время из его бормотания
становилась ясна дерзкая концепция защиты личности от общества, пагубная
теория нелегальности, которая превращала идеализирующих «жизнь в товариществе»
в специалистов по тайным противозаконным делам. Основным предметом споров,
которые порой завершались стрельбой и кровопролитием, было «значение науки».
Должна ли наука управлять жизнью «новых людей», следует ли исключить
нерациональные чувства, всякого рода идеализм, «унаследованный от верований
предков»? Крайний сциентизм Тэна и Ле Дантека вследствие фанатичной
вульгаризации сводился при этом к формулам наподобие алгебраических, которые
стали катехизисом индивидуалистического бунта: я один против всех и «ничто не
имеет для меня значения», как ранее провозгласил гегельянец Макс Штирнер.
Теория «жизни в товариществе» несколько смягчала бескомпромиссную изоляцию
бунтарей, замыкавшихся в узком кругу с особыми психологией и языком,
требовавшими длительного посвящения. Эта среда привлекала меня и одновременно
вызывала живейшее неприятие. Я был достаточно далек от подобных примитивных
взглядов, подвержен иным влияниям; для меня существовали другие ценности, от
которых я не хотел и не мог отказаться, прежде всего — русский революционный
идеализм.
По счастью, я легко нашел работу чертежника на механической
фабрике в Бельвиле. Фуникулер и метро по вечерам переносили меня на Левый
берег, в Латинский квартал — наш третий Париж, который, право, я любил больше всего.
У меня оставалось полтора часа на чтение в библиотеке Сент-Женевьев, но мой
мозг был утомлен и работал вполсилы. Чтобы взбодриться перед тем, как начать
читать, я выпивал, и на другой день все забывалось. И мне пришлось оставить
отупляющее «хорошее место», а вместе с ним и тусклую прелесть утреннего
Бют-Шомона, и его вечернее очарование, когда улицы озарялись светом фонарей и
глазами молодых женщин. Я поселился в мансарде гостиницы на площади Пантеона и
попытался зарабатывать на жизнь, обучая французскому языку русских студентов и
помогая им выполнять кое-какие учебные задания. Лучше было умирать от голода,
читая в Люксембургском саду, чем набивать желудок, вычерчивая рычаги и не в
силах думать больше ни о чем. Из своего окна я видел решетку Пантеона и
роденовского «Мыслителя»; мне хотелось узнать точное место, где в 1871 году
расстреляли доктора Тони Муалена за то, что он оказывал помощь раненым
коммунарам. Казалось, бронзовый мыслитель думает об этом в ожидании, что
расстреляют его самого. В самом деле, какая наглость — думать, и как опасно делать
выводы!
Один
русский эсер познакомил меня с членами своей партии. Это был высокий, гладко
выбритый джентльмен с американскими манерами, начитанный, усидчивый; партия
часто давала ему поручения в Соединенных Штатах. Социалисты-революционеры
испытывали тогда тяжелый моральный кризис, в боевых организациях партии
разоблачили нескольких агентов-провокаторов. Патрик, активист, встретивший
меня по приезде в Париж, с которым мы весь вечер проговорили о Метерлинке и
смысле жизни, жил образцово, стойко держался на фоне всеобщей деморализации,
сохраняя здоровый оптимизм. Когда в 1917 году открыли архивы парижской
агентуры охранки, мы узнали, что он тоже был провокатором, но это уже не имело
никакого значения. Жизнь моя была многогранна: меня привлекало «резервное
войско» Парижа — полупролетариат деклассированных «изгоев», мечтавших о
свободе и достоинстве, но постоянно соприкасавшихся с тюрьмой; среди русских я
дышал более чистым воздухом, напоенным самопожертвованием, силой, культурой. Я
преподавал французский замечательной молодой женщине, любившей красные платья,
эсерке-максималистке, одной из немногих уцелевших после покушения на
Аптекарском острове в Санкт-Петербурге. Три террориста явились тогда на прием
к председателю Совета министров Столыпину и взорвали себя в вестибюле виллы, в
результате чего она была почти полностью разрушена. Вокруг меня говорили о
многих так, будто они только что вышли из комнаты. О Соломоне Рыссе по кличке
Медведь, проникшем в охранку, чтобы дезорганизовать ее работу; это ему не
удалось, и он был повешен. О Петрове, который проделал то же самое в Петербурге
и убил главу тайной полиции. О Гершуни, отказавшемся от помилования из
презрения к царю; повесить его все же не решились, ему удалось бежать, и он
умер от туберкулеза здесь, в Париже. О Егоре Созонове, дважды жертвовавшем
жизнью: — первый раз, когда бросил бомбу под карету фон Плеве, второй — когда
покончил с собой на каторге за несколько месяцев до освобождения в знак
протеста против жестокого обращения с заключенными. Главным событием была для
нас тог да новая теория энергетики Маха и Авенариуса, переосмысляющая понятие
материи...
После этих бесед я встречал старого Эдуарда Ферраля,
продававшего «Энтрансижан» на углу бульвара Сен-Мишель и улицы Суфло. Тихим,
дрожащим голосом он твердил: «Энтран! Энтран!» На нем были невероятно стоптанные
башмаки и костюм настоящего клошара, лоб венчала жалкая соломенная
шляпа-канотье. Бородатый как Сократ, с маленькими глазками цвета воды в Сене,
сияющими, одухотворенными, он жил, довольствуясь малым, на самом дне Парижа.
Мне не довелось узнать, какие несчастья довели его до такого состояния, ибо он,
безусловно, был одним из лучших умов анархо-коммунистического движения,
истинный еретик, обожаемый молодежью. Глубоко образованный, с неподдельным
лиризмом читавший и переводивший Вергилия в забегаловках на площади Мобер,
ученик теоретика синдикализма Жоржа Сореля, он дополнил его учение теориями
Мечислава Гольдберга, утверждавшего, что высшая революционная миссия возложена
на воровской мир, и умершего от истощения в Латинском квартале.
Ферраль ввел меня в жуткий мир запредельной нищеты,
где опускаются сознательно, где кончается человек под обломками большого
города. Традиция перемалывания отчаявшихся держалась и поныне держится там не
менее десяти веков. Эти отверженные ведут свое происхождение от первых бродяг
Парижа, а может, и от самых низких слоев плебса Лютеции. Они древнее собора
Парижской Богоматери, и никогда Святая Женевьева и Дева Мария для них ничего
не сделали! Это доказывает, что никому не дано их спасти... Я видел, как они
пьют кислое вино в бистро на Моб, поедая колбасные обрезки, как делают
перевязки своих язв (часто фиктивных, рассчитанных на публику); я слышал их споры
о делах корпорации, присвоении прибыльного места сбора подаяний, оставшегося
вакантным после того, как его хозяина нашли мертвым под мостом. Другие наводили
порядок на своих лоточках, раскладывая спички и шнурки для обуви, третьи
рассеянно выискивали у себя вшей. К ним можно было прийти только в сопровождении
кого-то им известного, и тогда они бросали на вас заинтересованные, часто
насмешливые взгляды слезящихся глаз. Тут стояла вонь, как в клетке с дикими
зверями. Когда холод и дождь выгоняли их с пустырей и из-под арок мостов,
клошары спали здесь, держась за протянутую веревку. Разумеется, «ботали» только
на «армюш», особом арго, не похожем на жаргон молодых самцов в кепках, которые
играли в карты за стеклами соседних бистро, присматривая краем глаза за своими
женщинами, укрывавшимися в сумраке подворотен. Отсюда эти парни и женщины за
40 су казались аристократией. Я с ужасом увидел, что может сделать город с
человеком, до какого животного существования довести его, превратив в бродячую,
зачумленную, паршивую собаку. Это помогло мне понять то, что говорил Петр
Лавров в своих «Исторических письмах» об общественном долге... Клошар —
конченое существо с переломанными внутренними пружинами, которое выучилось не
тратя сил, цепко наслаждаться своим жалким существованием. Старьевщики
образовывали другой мир, близкий по духу, хотя и отличный от предыдущего; центры
его находились на заставе Италии в Сент-Уэне. Они были не столь опустившимися,
некоторые даже откладывали деньги, так как имели дело с сырьем, бывшим в изобилии
— городскими отбросами. Подлинные человеческие отбросы не имели даже этого, у
них было недостаточно сил и слишком много лени, чтобы систематически трудиться,
как это делали специалисты по мусорным ящикам. В неудачную пору мне довелось
прожить несколько дней в другом похожем мире, в среде продавцов специальных
выпусков больших газет. У бокового входа «Матен» горемыки выстраивались в
очередь, закрытую для чужаков, покупали десяток газет, название которых
выкрикивали на бульваре Сен-Дени, рискуя получить в морду при встрече с
постоянным продавцом; это приносило им двадцать сантимов. Легавые и штатные
продавцы, застукав по наводке, топтали их, как человеческое отребье, которым
они, в сущности, и были. «Катись отсюда, гнида!»
Я переводил русские романы и поэмы — Арцыбашева,
Бальмонта, Мережковского... — для одного щедрого русского публикатора, который
подписывал переводы своим именем. Благодаря им я мог после полуночи угостить
Ферраля луковым супом возле жаровен рынка Аль в тени массивной приземистой
церкви Святого Евстахия. Одной из характерных примет рабочего Парижа той эпохи
было то, что он во многом соприкасался с воровским миром — целым слоем
неудачников, горемык, падших и сомнительных личностей. Не было существенных
различий между молодым рабочим или мастеровым из старых кварталов центра города
и сутенером из переулков района Аль. Расторопный шофер или механик, исходя из
классового сознания и «освобождаясь» от предрассудков, тащил у хозяина, что
мог («налог на толстопуза»)... Их бунтарский анархический менталитет пытались
направить в нужное русло два соперничающих движения: революционный синдикализм
ВКТ призывал пролетариат к борьбе за позитивные преобразования во имя великого
идеала; ему противостояло другое, аморфное течение отдельных анархистских
групп. Между ними и ниже колыхались неустойчивые, нездоровые массы. Это время
было отмечено для меня, как и для всего Парижа, двумя грандиозными манифестациями;
я считаю, что историку не следует недооценивать их значение.
Первая состоялась 13 октября 1909 года. В тот день мы
узнали невероятное: по приказу Мауры, с санкции Альфонса XIII был казнен
Франсиско Феррер, основатель Современной школы в Барселоне, несправедливо
обвиненный в организации многодневных массовых выступлений. Он упал в вырытую
для него могилу в Монтжуиче, крикнув солдатам расстрельной команды: «Я прощаю
вас, дети мои! Цельтесь хорошо!» (Позже он был «реабилитирован» испанским
правосудием). Еще до его ареста в ходе широкой кампании в прессе я написал
статью в его защиту. Его кричащая невиновность, его роль просветителя, мужество
независимого мыслителя и сам его облик простого человека — все это делало его
бесконечно дорогим благородным силам Европы, которые переживали брожение. Из
года в год по мере прогресса капиталистической цивилизации нарождалась
подлинная международная нервная система; границы пересекали без формальностей,
некоторые профсоюзы облегчали поездки своим членам, казалось, торговля и
интеллектуальные связи постепенно объединяют мир. Уже в 1905 году
антисемитские погромы в России вызвали повсюду волну осуждения. Во всех концах
континента, кроме России и Турции, юридическое убийство Феррера в 24 часа
повлекло за собой протест целых народов. В Париже движение было спонтанным. Со
всех предместий сотнями тысяч стекались к центру рабочие и простолюдины,
движимые возмущением. Революционные группы скорее следовали за массами, чем
руководили ими. Редакторы революционных газет, удивленные внезапным ростом
своего влияния, бросили клич: «К посольству Испании!» Посольство было бы
разгромлено, но префект парижской полиции Лепин перегородил подходы к бульвару
Мальзерб, и на прилегающих банковских, торговых, аристократических улицах
завязалась схватка. Бушующая толпа несла меня между пылающими на тротуарах
газетными киосками и опрокинутыми омнибусами, на которые тупо глазели
предусмотрительно распряженные лошади. Велосипедные полицейские части дрались,
крутя в воздухе своими средствами передвижения. В 10 метрах от Лепина со
стороны группы журналистов из «Гер сосьяль», «Либертер» и «Анарши» раздался пистолетный
выстрел. Усталость и ночь успокоили смуту, от которой у парижского люда
осталось возбуждающее ощущение собственной силы. На другой день правительство
разрешило провести легальную демонстрацию под руководством Жореса, и мы,
пятьсот тысяч человек, спокойно шли в окружении конной республиканской гвардии,
оценивая подъем новой силы...
Между этой и следующей манифестациями был отвесный
провал. Мигель Альмерейда участвовал в организации первой и был вдохновителем
второй. Я помог ему спрятаться в Брюсселе, он жестоко высмеял мои тогдашние
толстовские воззрения. А в общем, мы были друзьями. Я говорил ему: «Ты кончишь
приспособленцем, вы плохо начали». Он отвечал: «Ты ничего не понимаешь в
Париже, старина. Освободись от идеализма русских романов. Здесь для революции
нужны деньги». Он был совершенным человеком, каких мало. Внешняя красота
чистокровного каталонца, высокий лоб, жгучие глаза, элегантный, блестящий
журналист, завораживающий оратор, прекрасный политик анархо-коммунистического
направления, ловкий в деле, способный управлять толпой, пройти через любое
испытание, противостоять дубинкам фараонов, револьверам некоторых товарищей,
недоброжелательству министров, способный раскрутить большую интригу, имеющий
связи в министерствах и преданных друзей в трущобах... Он устроил похищение из
ящика письменного стола Клемансо расписки о получении 500 франков, подписанной
синдикалистом-провокатором, предстал перед судом, добился оправдания и поздравления
присяжных, выпускал газету «Гер сосьяль», душой которой был наряду с
«Генералом» Гюставом Эрве и Эженом Мерлем, в будущем самым энергичным парижским
журналистом бальзаковской традиции. У Альмерейды было несчастливое детство,
часть которого он провел в исправительном заведении, осужденный за мелкую
кражу. Именно он после защиты Феррера занялся делом Лиабефа. Это была странная,
дикая социальная битва. За ней последовали другие драмы.
Битва на дне. Лиабеф, двадцатилетний рабочий, выросший
на Севастопольском бульваре, был влюблен в уличную женщину; агенты полиции
нравов, обирающие девиц, увидели их вместе и добились его осуждения как сутенера.
Он не был им, напротив, мечтал вытащить девушку из этого промысла.
Государственный адвокат на слушание дела не явился, протесты обвиняемого ни к
чему не привели, и судья уголовного суда в два счета покончил с делом, ведь
ажаны дали присягу, не так ли? Лиабеф почувствовал себя обесчещенным. Выйдя из
тюрьмы, он вооружился револьвером, надел под накидку налокотники с шипами и
отправился мстить. Его арестовали, пригвоздив к стене ударом сабли. Он ранил
четырех полицейских. Смертный приговор. Левая пресса требовала привлечь к суду
полицию нравов, добивалась помилования. Префект полиции Лепин, маленький, холодный,
истеричный господин, чью бородку можно было видеть каждый раз 1 мая во главе
тех, кто избивал манифестантов, настаивал на приведении приговора в
исполнение. Альмерейда заявил, что если установят гильотину, то больше крови
прольется вокруг нее, чем на ней, и призвал народ Парижа силой воспрепятствовать
казни. Социалистическая партия поддержала движение.
В
ночь казни разношерстные толпы с предместий и застав, где царили беззаконие и
нищета, стекались к этому единственному в своем роде месту Парижа, мертвенно-бледному
днем и зловещему по ночам: бульвару Ара-го, по одну сторону которого на окнах
жителей, не желающих ничего знать (каждый за себя — и Бог за всех, если
хотите!), были тщательно задернуты занавески, а с другой стороны тянулись два
ряда густо посаженных каштанов у стены, сложенной из больших
серовато-коричневых камней. Безмолвной и неумолимой тюремной стены, 6 метров
высотой. Как могут влюбленные, гуляющие здесь в тени летними вечерами, не
чувствовать исходящую от нее подлую бесчеловечность? — много раз спрашивал я
себя, проходя по этому трагичному в своей обыденности бульвару, а позже —
будучи сам заключен по другую сторону стены. Сбегались возбужденные парочки,
возвращавшиеся с танцев под аккордеон: девушка с подведенными глазами неестественно
весела, ее «малыш» в кепке насмешливо и зловеще проводит рукой себе по горлу;
другие, одетые в вечерние костюмы и платья, подъезжали на такси из ночных
ресторанчиков, в волосах шикарных штучек покачивались султаны из перьев. Вокруг
этой обычной во время казней публики звучали свист и угрозы. Я пришел с
Риреттой, возмущенным до крайности Рене, полным скорби стариком Ферралем,
невероятно худым, казалось, утопающим в своих лохмотьях. Активисты почти всех
групп были здесь, их оттесняли цепи полицейских в черном, совершавших
неожиданные перемещения. Когда прибыл фургон с гильотиной в сопровождении
конного взвода, раздались крики и начались стычки. Несколько часов побоище
топталось на одном месте, атакующие полицейские с трудом оттесняли нас во мрак
боковых улиц, откуда в следующий момент снова извергались людские потоки.
Жорес, которого видели во главе колонны, был сильно избит. Альмерейда тщетно
пытался организовать прорыв заграждений. При множестве ударов крови было немного
— убили одного ажана. На рассвете людей сморила усталость; в тот момент, когда
упал нож и отсек неистовую голову, вопиющую о невиновности, бессильное исступление
овладело двадцати-тридцатитысячной толпой и вылилось в долгий крик: «Убийцы!»
Полицейские цепи лишь едва колыхнулись в ответ. «Ты ее видишь, стену?» — кричал
мне Рене. Когда я утром вернулся на это место, жирный блюститель порядка,
стоящий перед лужей крови, засыпанной песком, старательно затаптывал брошенную
кем-то розу. Ферраль, поодаль прислонившись к стене, медленно оттирал руки:
«Какая мерзость это общество!»
С этого дня берут начало отвращение и ненависть, которые
вызывает у меня смертная казнь. На преступление человека примитивного,
отсталого, заблудшего, полубезумного, отчаявшегося отвечают преступлением коллективным,
которое бесстрастно совершают люди, облеченные властью и потому не считающие
себя виновными в пролитии крови. Только бесконечная пытка пожизненного или
очень длительного заключения кажется мне столь же бесчеловечной.
Со времени сражения в защиту идеолога Феррера ночная
битва за desperado Лиабефа показала, в
какой тупик зашло парижское революционное движение, все его направления — но мы
этого тогда не поняли... Боевая и мощная в 1906—1907 годах, Всеобщая
Конфедерация Труда начала склоняться к упадку, за несколько лет остепененная
приростом слоя хорошо оплачиваемых рабочих. «Повстанчество» Гюстава Эрве и
Мигеля Альмерейды повисало в пустоте, выражая в конечном счете лишь тягу к словесному
и физическому насилию незначительного меньшинства. Изобильная Европа,
богатство и благополучие которой беспрецедентно приумножились за последние
тридцать лет, начиная с 1880 года, строила свой общественный порядок на
несправедливости, создавая тем самым в больших городах довольно многочисленный
социальный слой, которому промышленное развитие не несло никакой реальной
перспективы, лишь помогало осознать свое незавидное положение. Сам избыток
мощи, так же как и исторически сложившаяся структура, несовместимая с новыми
потребностями общества, увлекали Европу к силовым решениям проблем. В воздухе
ощущалась предгрозовая тяжесть. Происходящие события явно указывали на
приближение катастрофы. Инцидент в Агадире, раздел Марокко, резня в Касабланке;
Италия, напав на Триполитанию, начала расчленение Оттоманской империи, а
поэт-футурист Маринетти описывал великолепие внутренностей, дымящихся под
солнцем на поле брани... Австрийская империя аннексировала Боснию и
Герцеговину. Царь, получая займы у Французской Республики, продолжал вешать и
ссылать лучших людей России. В двух отдаленных частях света к нашему восторгу
полыхали мексиканская и китайская революции.
На
Левом Берегу, на окраине Латинского квартала, я создал образовательный кружок
«Свободное исследование», который собирался на улице Грегуар-де-Тур, на одном
этаже с социалистическим кооперативом, в глубине темного коридора,
заставленного бочками. У соседних домов, всегда запертых, были красные фонари,
большие Указатели номеров, раскрашенные двери и вывески в стиле XVII века:
«Корзина с цветами». Оживленный перекресток улицы Бюси, с лотками на
тротуарах, подозрительны ми маленькими барами, где сновали зеленщицы со своими
тележками, вызывал у меня ощущение Парижа времен Людовика XVI. Мне хорошо были
знакомы сохранившиеся от той эпохи старые ворота, и я замечал на облупившихся
фасадах, над рекламой вечерних платьев, сдающихся напрокат, невидимую для
других печать Террора. На публичных собраниях я полемизировал с христианскими
демократами, грубиянами и драчунами, группировавшимися вокруг журнала «Сийон»,
и роялистами, раззадоренными выступлениями Леона Доде. Когда на трибуне появлялся
толстый Леон, похожий в профиль на вырождающегося Бурбона или еврейского
финансиста, мы образовывали в заранее выбранном углу зала боевое каре, и едва
он начинал вещать своим громовым голосом о «непарламентской федералистской
традиционной монархии» и т.п., мы перебивали его насмешливыми выкриками:
«Опоздал на сто лет! Кобленц! Гильотина!» — и я просил слова, защищенный
спинами крепких товарищей. «Королевские молодчики» ждали этого момента, чтобы
ринуться на наше каре, но им никогда не удавалось одержать верх. Жорж Валуа,
бывший анархист, обратившийся в роялизм, напротив, охотно спорил с нами о
своей синдикалистско-монархической теории, ссылаясь на Ницше, Жоржа Сореля, «социальный
миф», средневековые корпорации и национальные чувства... В то время товарищи
поручили мне возобновить выпуск «Анарши», редакция которой переехала с
Монмартра в сады Роменвиля и находилась под угрозой раскола. Я поставил
условие, что прежняя команда редакторов и наборщиков, сформированная «научными
индивидуалистами», душой которых был Кальмен Раймон, уйдет, и мне будет
позволено набрать своих сотрудников.
Однако
в течение месяца две команды, моя и прежняя, работали вместе. Там я нашел Раймона
и Эдуарда, совсем опьяненных своей «сциентистской» алгеброй, навязавших себе
«продовольственную дисциплину» (вегетарианство, отказ от вина, чая, кофе,
пряностей; нас, всеядных, они считали «недоразвитыми»), беспрерывно
рассуждающих о вреде «чувств» и верящих только в «научный разум» и «разумный
эгоизм». Со всей очевидностью мне стало ясно, что в этом увлечении много
ребячества, бесконечно больше незнания, чем понимания: лишь бы жить
по-другому. Более всего разделяло нас отношение к нелегальной деятельности.
Они уже были или становились «людьми вне закона», особенно под влиянием Октава
Гарнье, смуглого немногословного красавчика с удивительно пронзительными
черными глазами. Работяга, которого изрядно отделали во время одной забастовки
строителей, Октав отказывался дискутировать с «интеллектуалами». «Фразы,
фразы!» — бормотал он, уходя под руку с белокурой рубенсовской фламандкой на
очередное опасное ночное дело. Ни один из тех, кого мне довелось встретить в
жизни, не показал мне лучше бессилие, бесполезность мысли перед лицом
некоторых сильных, необузданных примитивных натур, понимающих борьбу за жизнь
как чисто технический процесс. Из него вышел бы прекрасный полярник, хороший
солдат для колониальной войны в джунглях, а в иное время — отважный повстанец,
командир нацистского штурмового отряда или унтер-офицер в армии Роммеля... Но
ему выпало другое — судьба человека вне закона. Мятущаяся, вырвавшаяся из узды
сила, стремящаяся обрести какое-то немыслимое новое достоинство. Мелкие ссоры
стали обычным делом, Раймон, Эдуард, Октав со своими друзьями вскоре ушли, и я
перенес нашу типографию, на вершину холма Бельвиль, за Бют-Шомон, в старый дом
с мастерскими на улице Фоссар, где мы жили коммуной. Я старался придать газете
новый импульс, чтобы повернуть ее от индивидуализма к социальному действию. Я
начал полемику с Эли Фором, историком искусства, который заявил, ссылаясь на
Ницше, о цивилизаторской роли войны. С каким-то энтузиазмом я комментировал
добровольную смерть Поля и Лауры Лафарг, зятя и Дочери Маркса: достигнув
шестидесяти лет, Лафарг решил, что в этом возрасте активная и плодотворная
жизнь окончена, и принял яд вместе со своей подругой. Я старался утвердить
«теорию солидарности и бунта здесь и сейчас», цитируя Элизе Реклю: «Человек —
это существо, черпающее сознательность в себе самом». О Марксе мне не было
известно почти ничего. В синдикализме мы обличали этатизм, однозначно для нас
неприемлемый. «Увриеризм» как реакция на политиканов, чаще всего адвокатов,
озабоченных парламентской карьерой, казался нам ограниченным, несущим в себе
зародыши нового приспособленчества…
Драма разразилась в конце 1911 года... Жозеф Итальянец,
маленький активист со светлыми курчавыми волосами, мечтавший о свободной жизни
где-нибудь в Аргентине, в пампасах, подальше от городов, был найден убитым на
Меленской дороге. Из уст в уста передавали, что его добил индивидуалист Бонно
из Лиона (с которым я не был знаком), ехавший с ним в автомобиле, будто бы Итальянец
ранил себя сам из-за неосторожного обращения с револьвером. Что бы там ни было,
один товарищ убил или «добил» другого. Попытка расследования ничего не прояснила
и только разозлила «научных» нелегальщиков, а так как я сурово осудил их, ко
мне неожиданно пожаловал Раймон: «Хочешь жить — поберегись выступать против
нас». Смеясь, он добавил:
— Чего же ты хочешь! Ты мне мешаешь, я тебя уничтожаю!
— Вы вконец спятили, — отвечал я, — и неизбежно
обречены.
Мы столкнулись точь-в-точь как в детстве из-за красной
капусты. Он так и остался невысоким, румяным, насмешливым крепышом.
— Может, и так, — сказал он, — но таков закон природы.
Поднималась настоящая волна отчаянной ярости. Анархисты
«вне закона» стреляли в полицейских, а затем — в себя. Другие, схваченные
прежде, чем успевали послать последнюю пулю себе в лоб, смеясь шли на
гильотину. «Один против всех!», «Тем хуже для господ, рабов, тем хуже для
меня!» - я узнавал в газетной хронике происшествий лица тех, кого встречал и
знал, видел, как из-за какого-то всеобщего помутнения разума шло ко дну все
основанное Либертадом движение, и никто, в том числе и я, не могли ничего
поделать. Перепуганные теоретики попрятались. Это походило на коллективное
самоубийство. Специальные выпуски газет сообщили о необычайно дерзком
нападении бандитов на инкассатора банка, везшего 5000 франков, на улице
Орденер. По описанию примет я узнал в налетчиках Раймона Кальмена и Октава
Гарнье, парня с пронзительными черными глазами, презиравшего интеллектуалов...
Мне стала понятна логика их акции: для спасения разыскиваемого, преследуемого
Бонно нужны были деньги; деньги, чтобы, восстав против всего общества,
покончить с ним или погибнуть! Из солидарности бросались они со своими жалкими
револьверами и бессвязными рассуждениями в эту безысходную битву. Теперь их
было пятеро — обреченных, без денег даже на попытку бегства. Деньги сами
работали против них — пять тысяч франков тому, кто выдаст преступников. Они
метались по городу-западне, готовые принять смерть где угодно: в трамвае, в
кафе, и все же довольные тем, что ощущали себя преследуемыми, свободными,
противостоящими в одиночку отвратительному миру. Из солидарности разделить
эту горькую радость самоубийства, без малейших иллюзий (позднее многие из тех,
кого я встретил в тюрьме, говорили мне об этом) к ним присоединялись другие:
мятущийся рыжий Рене, бедный маленький Андре Суди. Я часто встречал последнего
на собраниях в Латинском квартале. Типичный «с детства пропащий», выросший на
мостовой, заболевший туберкулезом в 13 лет, сифилисом в 18, осужденный в 20 (за
кражу велосипеда). Я приносил ему книги и апельсины в больницу Тенон.
Мертвенно-бледный, с заостренным профилем, добрыми серыми глазами, он говорил
языком предместий: «Я невезучий, ничего не попишешь». Он зарабатывал себе на
жизнь в лавочке на улице Муфтар, где приказчики, вставая в шесть утра, в семь
уже раскладывали товар на прилавке и после девяти вечера, падая от усталости,
шли спать к себе в мансарды, насмотревшись за день, как хозяин обманывает
покупателей, недовешивая крупы, разбавляя молоко, вино, бензин, подделывая
этикетки... Сентиментальный (песни уличных певцов трогали его до слез), Андре
не знал, как подойти к женщине, чтобы не показаться смешным; полдня,
проведенные на природе, надолго опьяняли его. Он почувствовал себя родившимся
заново, когда его назвали «товарищем», услышав, что можно и нужно «стать новым
человеком». И в своей лавке он начал насыпать в два раза больше крупы домохозяйкам,
которые считали его немного тронутым. Горькие шутки помогали ему жить в
убеждении, что он долго не протянет «из-за цен на лекарства».
Инспекторы полиции с пистолетами в руках ворвались
однажды утром к нам в газету. Нашествие вооруженных гигантов насмерть
перепугало приставленную к дверям семилетнюю босоножку. Затем прибыл
заместитель начальника Сюрте Жуэн, худощавый господин с длинным печальным
лицом, вежливый, едва ли не симпатичный, провел обыск и любезно поговорил со
мной об идеях Себастьена Фора, которым восторгался, и о достойной сожаления
дискредитации идеала молодежью «вне закона». «Мир не изменится так скоро,
поверьте мне», — вздыхал он. Жуэн не показался мне ни злым, ни лицемерным —
человек скрепя сердце добросовестно делал свое дело. Он вызвал меня во второй
половине дня, пригласил в свой кабинет, положил руку на зеленый абажур и
обратился примерно в следующих выражениях:
—Я знаю вас достаточно хорошо, и мне было бы жаль
доставить вам неприятности... а они могут оказаться весьма серьезными... Вы
знаете эту среду, этих людей, которые далеки от вас, которые, в сущности,
стреляют вам в спину... которые все-таки обречены, я вас уверяю... Задержитесь
здесь на часок, мы поговорим о них, и никто никогда ничего не узнает, а я
гарантирую вам, что никаких неприятностей у вас не будет...
Мне было стыдно, невероятно стыдно за него, за себя,
за всех, настолько стыдно, что у меня не осталось ни негодования, ни страха.
— Я уверен, — был мой ответ, — что вам стыдно говорить
мне такое.
— Отнюдь нет! — но все-таки он был, видимо, подавлен
выполнением своей неприятной обязанности.
— Хорошо, — сказал я, — арестуйте меня, если считаете,
что у вас есть на это право. Я прошу только об одном — принесите мне ужин, я
очень голоден.
У заместителя начальника Сюрте, казалось, гора упала
с плеч, он встал:
— Ужин? Сейчас немного поздновато, но я выясню, как
же! У вас есть сигареты?
Так я надолго попал в тюрьму. Законы 1893 года, принятые
после неудачного покушения Вайяна в Палате депутатов и названные Клемансо
«злодейскими», позволяли обвинить кого угодно; только что вышло решение министра
об их применении. В камере тюрьмы Санте, за Стеной, в секторе особого
наблюдения, предназначенном для приговоренных к смерти, я всерьез взялся за
учебу. Хуже всего был постоянный голод. Я мог бы на законных основаниях
заявить о своей непричастности, выпуск и редактирование газеты велись от имени
Риретты Метржан; но я взял на себя ответственность за все.
Налеты,
коллективное самоубийство продолжались. До меня доносилось их отдаленное эхо. В
лесу Сенар пятеро молодых людей, преследуемые, продрогшие в тумане, в
кровавой схватке захватили автомобиль. В тот же день они напали на филиал банка
«Сосьете женераль» в Шантийи. Снова пролилась кровь. В самом Париже, на площади
Гавр, среди бела дня полицейский Гарнье, попытавшийся оштрафовать пассажиров
серого автомобиля, упал с пулей в сердце, сраженный выстрелом другого Гарнье,
Октава. Однако награда в 100 тысяч франков нашла путь к душам «сознательных
эгоистов», и начались аресты. Бонно, которого обнаружили в Иври в доме мелкого
торговца, столкнулся нос к носу в темной комнате с заместителем начальника
Сюрте Жуэном, убил его несколькими выстрелами в упор из браунинга, тут же притворился
мертвым, упав на пол рядом с ним, а затем выпрыгнул в окно и скрылся.
Настигнутый в Шуази-ле-Руа, он целый день держал осаду, отстреливаясь из
пистолета, а в перерывах между перестрелками писал письмо в оправдание своих
товарищей, затем лег между двумя матрасами для самозащиты в момент штурма и был
убит или убил себя, точно не известно. Обнаруженные в Ножане-сюр-Марн на вилле,
где они кое-как перебивались вместе со своими подругами, Октав Гарнье и Рене
Вале выдержали еще более длительную осаду полиции, жандармерии и зуавов,
произвели сотни выстрелов, клеймя нападавших убийцами, ибо чувствовали себя
жертвами, и застрелились во взорванном здании. Бунт — это тупик, ничего не
поделаешь. Итак, скорее перезарядим обоймы... Неистовый дух испанских dynamiteros, которые внезапно вырастали перед танками с криком «Viva la FAI!» Вызов, брошенный миру.
Раймон, преданный женщиной, польстившейся на вознаграждение, был неожиданно
схвачен на улице возле площади Клиши: первый раз он поверил в то, что любит и
любим... Андре Суди, которого тоже выдали (возможно, это сделал один журналист-анархист),
был арестован в Беркплаже, где лечился от туберкулеза. Эдуард (Каруи),
непричастный к этим драмам, был выдан семьей, которая его прятала; его арестовали
с оружием в руках, но он не стал защищаться: будучи исключением из общего
правила, этот атлет был совершенно не способен убивать других, хотя твердо решил
покончить с собой. Выдали и других. Анархисты стреляли в предателей и одного
убили.
Следствие в отношении меня было коротким и безрезультатным,
я ни в чем не был обвинен. Первый чиновник, допросивший меня для проформы,
хитрый старик, выходил из себя при мысли о моем будущем:
— Революционер в двадцать лет! В сорок вы станете
плутократом!
— Я так не думаю, — ответил я, оставшись признательным
ему за эту вспышку разоблачительного гнева. У меня остался долгий и
поучительный опыт заключения в камере, без свиданий, без газет, с жалким
пайком, с которого уже сняли сливки все воры из тюремной администрации, но с
хорошими книгами. Я оценил это и с тех пор жалею о старой христианской традиции
отшельничества, когда уединялись в монастырях, чтобы размышлять наедине с
самим собой и Богом, иначе говоря, о бесконечном одиночестве живого существа во
вселенной. Следовало бы вернуться к этому обычаю, чтобы человек смог наконец
подумать о себе. Мое одиночество было тягостным, более чем тягостным,
удушающим, среди вызывающих жалость страданий, и я не избегал, не стремился
избежать несчастий, которые оно могло мне причинить (кроме туберкулеза, его я
побаивался), скорее, я стремился их преодолеть, побуждая себя к максимальным
усилиям. Я по-прежнему верю, что, как бы ни были трудны обстоятельства, нужно
идти до конца ради других и самого себя, ради приобретения глубоких познаний и
их приумножения. И верю, что для этого достаточно соблюдать несколько очень
простых правил: физическая и умственная дисциплина, гимнастика, абсолютно
необходимая заключенному в одиночке, ходьба в размышлении (каждый день я
проходил в камере по десять километров) и умственный труд, способствующий
возвышенному настрою или легкому душевному опьянению, сродни тому, что
доставляют великие лирические произведения. В общей сложности я провел в
одиночке в разных, в том числе очень суровых, условиях пятнадцать месяцев.
Процесс 1913 года привел на скамью подсудимых двадцать
обвиняемых, полдюжины из которых были практически невиновны. За месяц у барьера
суда выступили три сотни противоречивших друг другу свидетелей. Уязвимость
человеческих свидетельств поражала. Всего-навсего один из десяти видел
происходящее более или менее отчетливо, обращал внимание на то, что видел,
запоминал — и нужно было еще уметь говорить, сопротивляться внушению прессы,
причудам собственного воображения. Видят то, что хотят увидеть, или то, что
внушает следствие, пресса. Против полудюжины основных обвиняемых не было
достаточно веских улик, и они все отрицали. Шесть свидетелей из сорока, самые
податливые, узнавали их, часто противореча друг другу, но случалось, что в
ворохе неопределенных наблюдений одно слово попадало в цель и оказывалось
решающим для признания виновности. Некто запомнил специфический выкрик Суди,
«человека с карабином», во время короткой схватки: «Ша! Канайте отсюда!» — и
все сомнения развеяла неподражаемая интонация этого жаргонного оборота. Отнюдь
не неопровержимая улика, но по-человечески убедительная. Иногда обвиняемой на
этом процессе становилась полиция. Например, за допрос «с пристрастием»
основной свидетельницы — полуслепой, полуглухой старухи-крестьянки, чтобы
заставить ее опознать людей на фотографиях. Начальник Сюрте Ксавье Гишар,
изображавший из себя героя Мюссе, признался, что ударил другую женщину, крикнув
ей: «Тебя, молодую, пустим по рукам! Твоих щенков сдадим в приют!» или что-то в
этом роде. Доктор Поль, судебный медик, напомаженный, элегантный, в меру
упитанный, докладывал о трупах, очевидно, получая от этого удовольствие.
Тридцать лет подряд он проводил вскрытие всех убитых в Париже, после трудов шел
обедать, выбирал, какой галстук надеть на вечер, и, облокотившись на камин,
рассказывал в салонах свои бесчисленные криминальные анекдоты. Счастливый
человек! Г-н Бертийон, создатель антропометрии, скромно признал, что и он может
совершить ошибку при идентификации отпечатков пальцев — примерно в одном
случае из двух миллиардов. Думая привести его в замешательство, адвокат
пытался сыграть на этом допущении, но оконфузился. Основные обвиняемые —
Раймон Кальмен, Андре Суди, садовник Монье, столяр Эжен Дьедонне отрицали все и
теоретически находились в выгодном положении. Их погубило упование на
презумпцию невиновности. Исключение составлял действительно невиновный
Дьедонне, которого обвинили из-за сходства его темных глаз с другими, еще более
темными, которые уже закрылись навсегда. Один он без устали, исступленно
кричал о своей невиновности, и это резко контрастировало с дерзким и
насмешливым поведением виновных, которые всем своим видом спокойно заявляли:
«Голову на отсечение — у вас нет доказательств!» Так
как правда была всем известна, улики становились совершенно излишними,
обвиняемые это чувствовали, но продолжали играть свою роль «отпетых».
Улыбающийся, напористый, ведущий записи Раймон «отрицал право их судить» и
паясничал, как обиженный школяр, в ответ на предупреждения
председательствующего; Суди, которого спросили о принадлежности карабина,
отвечал: «Не мой, но да будет вам известно, Прудон говорил: «Собственность —
это кража».
Обвинение, желая раскрыть общественному мнению настоящий заговор по канонам литературы, приписало
мне роль идеолога, но было вынуждено оставить данное намерение уже на втором
заседании. Я было поверил, что дело идет к оправданию, но понял, что в этой атмосфере
оно невозможно вопреки тому, что ситуация была совершенно ясной — никакой
прямой или косвенной ответственности за эти драмы я не нес. Я находился здесь
лишь из-за моего категорического отказа говорить, то есть стать доносчиком. Я
опроверг обвинение по всем пунктам, это было нетрудно; я защищал теорию —
свободное исследование, солидарность, бунт, — и здесь мне приходилось гораздо
сложнее, я вызывал недовольство «невиновных» обвиняемых, показывая, что
общество порождает преступность и преступников, отчаянные идеи, самоубийства и
отраву-деньги... Два свидетельства оставили сильное впечатление. Каторжник Юк,
с бритой головой, в коричневой робе и наручниках, заявил суду: «Я согласился
свидетельствовать против этих ребят, потому что мне обещали помилование, а
теперь отказываюсь, господин председатель; я был трусом, но не хочу стать
подлецом». И он отправился обратно в ад. Красивая маленькая работница в шляпке
с цветами пришла защитить своего жениха Монье, обреченного на гильотину; он
только два раза поцеловал ее, сказала она, по-детски смущаясь: «Клянусь вам, он
невиновен!» Для нее это было действительно так.
Настоящая симпатия возникла между обвиняемыми и их
защитниками, кроме Поля Рейно, который ловко защищал кого-то второстепенного,
но держался на расстоянии. Моро-Джаффери, похожий на льва, с наполеоновским профилем,
опирающимся на высокий галстук, громовым голосом защищал Дьедонне. Его
великолепное красноречие, сопровождаемое жестами, когда он говорил о Распятом
Христе, Великой французской революции, страдании матерей, кошмарных сомнениях
подрастающего поколения, поначалу встряхнуло меня. В течение двадцати минут я
был им загипнотизирован и, так же как присяжные и зрители, находился во власти
его незаурядной диалектики. Я почти подружился с г-ном Ада (несколько лет назад
он покончил с собой в Париже — что еще оставалось стареющему и небогатому адвокату?)
и г-ном Сезаром Кампенши, блестящим, холодным, ироничным полемистом, который
взывал исключительно к разуму. Позднее я снова встретил Кампенши, тяжело
раненого во время первой мировой войны и ставшего министром морского флота в
годы второй (он был сторонником сопротивления до конца и умер в 1941 году в
Марселе в вынужденной изоляции, в то время как я отправлялся в Америку). Думаю,
что если бы те «отпетые» встретили раньше таких понимающих, просвещенных,
благородных в силу призвания и профессии людей (быть может, скорее внешне, чем
по сути, но этого могло оказаться вполне достаточно), они не пошли бы по своему
черному пути. Непосредственная причина их бунта и краха заключалась в
недостатке простого человеческого общения. Они вращались в своей среде,
отделенные от мира, точнее, в таком мире, где человек почти всегда пленник
ограниченного, посредственного и сомнительного окружения. А меня уберегло от
свойственной им прямолинейности мышления, холодной ярости, безжалостного
отношения к обществу прежде всего общение с самого детства со средой,
проникнутой неистребимой надеждой и полной человеческого достоинства, с
русскими.
Во
время процесса мы содержались в крохотных камерах Консьержери, в сумрачных
ячейках, оборудованных среди древних каменных стен, в том же комплексе зданий,
где были заключены когда-то жирондисты и Мария-Антуанетта. Перед заседаниями
суда нас под охраной республиканских гвардейцев собирали под старыми сводами,
создававшими ощущение подземелья. Мы поднимались по винтовой лестнице одной из
островерхих башен, выходящих на Сену, и через маленькую боковую дверцу входили
в большой зал заседаний, наполненный жужжанием публики. Дамы приходили туда
как на спектакль. Жирный судебный пристав, настолько похожий на свинью, насколько
вообще может быть похожим на нее человеческое существо, важно прохаживался
между присяжными, судьями и публикой. Присяжные, двенадцать внимательных лиц,
люди с улицы, старались уяснить себе суть дела; судьи были маленькими или
толстыми старичками, сонливыми и близорукими, одетыми в красное. Обвинение
представляли генеральный прокурор и его помощник. Первый был сдержан и
выглядел достаточно солидно; второй оказался заурядной посредственностью,
иногда нечестным в аргументации. Северина, Себастьен Фор, Пьер Мартен (товарищ
Кропоткина по Лионскому процессу 1883 года) приходили выступать в мою защиту
и, во имя права на убежище, в защиту торговца, приютившего Бонно. Последнее
заседание длилось двадцать часов, и приговор был вынесен на заре. Мы ожидали
его в двух вестибюлях, где странным образом царила атмосфера наших прежних
собраний на Монмартре. Возобновились обычные споры. Нас встретили
мертвенно-бледные адвокаты. Накаленный молчащий зал, двадцать обвиняемых,
напряженных, твердых, держащихся прямо. Четверых приговорили к смерти, нескольких
к пожизненным каторжным работам. Оправдали только женщин, практически
невиновных, обычно парижские присяжные предпочитают не осуждать женщин. Дьедонне,
по шаткости алиби приговоренный к смерти, хотя никто не сомневался в его
невиновности, несколько раз крикнул, что невиновен, и оказался единственным,
кто проявил малодушие. Раймон, до этого просивший оправдательного приговора,
поднялся, побагровев, и неистово бросил: «Дьедонне невиновен, это я, я
стрелял...» Председатель попросил его сесть, потому что слушания окончены и
признание не имеет юридической силы. Я был приговорен к пяти годам заключения,
но добился оправдания Риретты; обоснованием моего приговора послужили два
револьвера, найденные в помещении редакции газеты. Очевидно, он был вызван моим
дерзким спокойствием во время слушаний. Я ненавидел это правосудие, в широком
смысле более преступное, чем самые закоренелые преступники. Без сомнения, это
было заметно. Я являлся врагом, отличным от других обвиняемых, вот и все.
Суровость приговора меня не удивила, беспокоило одно, смогу ли я там выжить,
так как здоровье мое было очень ослабленным. Я хотел жить, и мне было стыдно
за это рядом с теми, кто... Мы простились под высокими сводами эпохи Террора.
По ужасной оплошности, говоря с Раймоном, я произнес слова, которые никогда не
смогу себе простить. «Поживем — увидим», — сказал я, не помню, по какому поводу,
может быть потому, что отныне принял решение жить. Вздрогнув, он рассмеялся:
— Вот именно!
— Прости меня... Он пожал плечами:
— Черт возьми! Я уже на это настроился. Часом позже,
серым утром, я ходил по своей душной камере. За стеной кто-то безостановочно
рыдал. Это действовало мне на нервы. Маленький старый надзиратель вошел,
изменившись в лице: «Каруи (Эдуард) умирает. Вы слышите? (Сквозь рыдания я
действительно слышал странное прерывистое дыхание.) Это он хрипит... Принял яд,
который прятал под стелькой... О-ля-ля, что за жизнь!» Эдуард не был приговорен
к смерти; он был просто создан для побега, но сам себе опротивел, и все ему
опротивело после несправедливого осуждения в силу обстоятельств, о которых
предпочитал не говорить: он расплачивался за другого.
Дьедонне, чью невиновность все-таки признали, был
помилован, то есть отправлен на пожизненную каторгу. Странное правосудие.
Истерзанный мыслью о смерти, постаревший за несколько месяцев ее ожидания, он в
течение 18 лет будет вести поразительную борьбу на каторге, несколько раз
попытается бежать, будет схвачен в Сельве, проведет годы в одиночке, совершит,
наконец, удачный побег с морского транспорта в тропиках, будет умирать от жажды
и лихорадки, преследуемый акулами, пристанет к берегу в пустынной местности,
доберется до Бразилии. С помощью Альбера Лондра вернется во Францию. Это был
человек не отчаявшийся, напротив, страстно любящий жизнь, стремящийся не
создавать себе лишних проблем. Раймон выказал столько твердости в камере
смертников, что от него не стали скрывать день казни. Последние часы он провел
за чтением. Возле гильотины заметил репортеров и крикнул им: «Хорошо, да?»
Суди перед смертью попросил кофе со сливками и рогаликов, последняя земная
радость, радость раннего утра, когда люди с легким сердцем завтракают у стойки
бара. Очевидно, было еще слишком рано, и для него нашлась только чашка черного
кофе. «Не повезет, так до конца», — сказал он. Он ослабел от страха, и на
лестнице его должны были поддерживать; но ему удалось взять себя в руки и,
увидев светлеющее небо над каштанами, он запел уличный романс: «Привет тебе,
последний мой рассвет...» Молчаливый Монье, сначала обезумевший от ужаса, тоже
сумел овладеть собой и был спокоен. Эти подробности стали мне известны лишь
много времени спустя.
Я не упомянул тех, кого знал мельком, как, например,
шахтера Лакомба, который «казнил» книготорговца, полицейского осведомителя, на
проезде Клиши и не оказал сопротивления, когда его арестовали на хлебной
ярмарке. Во время прогулки, ровно в полдень, после разговора со своим адвокатом
и начальником тюрьмы ему удалось взобраться на крышу тюрьмы Санте, и покончить
с собой. Настолько твердым было его решение умереть, что он бросился вниз
головой на мостовую, размозжив себе череп и сломав шейные позвонки... Так
завершилась во Франции вторая волна анархизма; первая, отмеченная покушениями
Равашоля, Эмиля Анри, Вайяна, Казерио и не менее безнадежная, пришлась на
1891—1894 годы. В обоих случаях присутствуют одни и те же мотивы и социальные
факторы; тот же требовательный идеализм примитивных людей, чья энергия не
могла найти выхода в борьбе за высшее достоинство и сознание; в
действительности у них и не было выхода, они чувствовали себя в тупике,
боролись и умирали... Мир в ту эпоху казался сложившимся и настолько
долговечным, что не было видно реальных возможностей изменить его. Проходя
стадию подъема, прогрессивную стадию, этот мир попутно перемалывал массы.
Несмотря на то, что условия жизни рабочих медленно улучшались, для подавляющего
большинства пролетариев ситуация оставалась безвыходной. Перед деклассированными
элементами, оказавшимися вне рабочего класса, все двери были закрыты, им
оставалось вечное унижение. Над этими толпами вызывающе скапливались непомерные
богатства. Ситуация неумолимо порождала классовую борьбу, сопровождаемую
кровавыми стачками, преступностью, бессмысленными битвами одного против
всех... Последнее свидетельствовало еще и о банкротстве идеологии. За время,
прошедшее между широкими обобщениями Петра Кропоткина и Элизе Реклю и
ожесточенностью Альбера Либертада, вырождение анархизма в капиталистических
джунглях стало очевидным. Идеи Кропоткина сформировались в другой, менее
стабильной Европе, где идеал свободы, казалось, имел будущее, где жила вера в
революцию и неизбежность прогресса. Реклю сражался на стороне Коммуны; ее
сломленная, но благородная сила наполняла верой остаток его жизни, он был
убежден в обновляющем значении науки. Однако накануне первой мировой войны
европейская наука лишь способствовала укреплению традиционного варварского
порядка. Чувствовалось приближение эры насилия; и ее не удалось избежать.
В других странах, в Польше, России, революционное
движение, противостоя смешанным полуабсолютистским-полукапиталистическим
системам, направляло мятежную энергию, увлекая на путь жертвенности, к близким
великим победам, которых ждали народы. Люди, обстоятельства, формы борьбы
были почти такими же, но в другом историческом климате, нежели во Франции,
«государстве-рантье», как назвал ее Ив Гюйо. В Польше Социалистическая партия
Юзефа Пилсудского грабила казначейские вагоны и налоговые органы, убивала
губернаторов и полицейских. В России тем же самым занимались партия социалистов-революционеров
и боевые организации социал-демократов-большевиков, в которые входили выдающийся
террорист Камо, интеллектуал Красин, создатель лабораторий, человек действия
Цинцадзе, курьер Литвинов, ловкий и мрачный Коба, который скоро будет именовать
себя Сталиным. На больших дорогах, на площадях Тифлиса, на кораблях в Баку, с
бомбой и браунингом в руках они добывали деньги для партии... В Италии, в
газете «Паджине Либере» (от 1 января 1911 года) молодой социалистический
агитатор Бенито Муссолини воздавал хвалу «отпетым» анархистам.
2
Жить для победы
1912 —1919
Я приобрел в тюрьме столь невыносимо тяжкий опыт, что
и спустя много времени, когда начал писать, мой первый роман был продиктован
стремлением освободиться от этого внутреннего кошмара и необходимостью
выполнить долг перед всеми теми, кто никогда не увидит свободы («Люди в тюрьме»).
Эта книга достаточно известна во Франции и в испаноязычных странах. В том
узилище, где я пробыл дольше всего, нас было 3-4 сотни мучеников, большей
частью приговоренных к длительным срокам заключения, от 8 лет до пожизненного.
Я встретил там столько слабых, низких, заурядных людей и столько людей
замечательных, наделенных искрой божьей, сколько нигде больше. Уровень
надзирателей, капралов или рядовых, за редким исключением, был более низок, это
были настоящие преступники в своем роде, которым гарантировалась
безнаказанность и пенсия на исходе чудовищной жизни. Среди них встречались
садисты, жестокие лицемеры, глупцы, комбинаторы, расхитители, воры; но было —
трудно поверить — и несколько людей добрых и даже умных! Сама по себе
французская тюрьма, где господствуют древние правила, — лишь абсурдная машина,
растирающая людей в порошок. В ней чувствовалось какое-то механизированное
бездушие: казалось, некий гнусный расчетливый ум придумал здесь все, чтобы
отуплять, лишать воли, с безличной злобой травить заключенных, откровенно лишая
их возможности вернуться в нормальную жизнь. Этот результат достигается при
помощи аппарата, пронизанного пенитенциарными традициями Старого Порядка,
религиозной идеей воздаяния (которая в отсутствие веры становится лишь
психологическим оправданием общественного садизма) и методичностью современной
администрации. Тесное соседство злодеев, полубезумцев и невинных жертв;
скудное питание; вынужденный обет молчания; произвол унизительных,
мучительных, отупляющих наказаний; запрет на получение известий с воли, даже
если речь идет о войне, оккупации страны, угрозе национальной безопасности;
полное отсутствие умственных упражнений, запрещение читать более одной книги в
неделю, и то выбранной в тюремной библиотеке, состоящей из глупых романов (по
счастью, там нашелся Бальзак). Постепенно эти жернова перемалывали людей,
создавая из них извращенцев, чокнутых, жалких и порочных существ, неспособных
снова адаптироваться к жизни, в большинстве своем обреченных стать клошарами
на Моб; а также «крутых», закаленных страданиями. Циничные и сплоченные, они
берегли авторитет «отсидевших», не строя иллюзий ни относительно общества, ни
по поводу самих себя. Многие из них пополняли ряды профессиональных преступников.
Тот факт, что никто в течение столетия не размышлял по-настоящему о проблеме
преступности и тюрем, что никто после Виктора Гюго не ставил ее правильно,
показывает инертность общества. Машина, производящая злодеев и подонков,
обходится дорого и не приносит ни малейшей выгоды. Но во всем, вплоть до своей
архитектуры, она достигает своеобразного совершенства.
Поистине, достойна восхищения борьба, которую ведут в
таких местах немногие ради того, чтобы сохранить способность вернуться к жизни.
Для этого требуется сильная воля особого свойства, мощная, скрытая, упорная.
Мы сразу видели, кто из «новичков», молодых или старых, не выживет — их
внутренняя энергия была сломлена. В этих прогнозах никогда не ошибались, за
исключением моего случая: казалось, я долго не протяну. Бывший адвокат-стажер
парижского суда, обреченный в результате жуткой семейной драмы на пожизненный
срок, сумел, подмазав кого следует, собрать хорошо замаскированную потайную
библиотеку, в которой имелись серьезные научные и философские труды. Благодаря
дружбе с ним и при поддержке этой драгоценной духовной пищи я почувствовал,
что спасен. Две вещи я не забуду никогда: умопомрачительность звездного неба
над головой во время пересылки и невыразимый восторг в душе от книг, в
частности, от некоторых страниц Тэна и Бергсона. В узкой одиночной камере с
окном в небо, которая предназначалась только для сна, можно было немного читать
по утрам и вечерам. На принудительных работах в типографии я набирал короткие
тексты для некоторых товарищей. Когда появлялась возможность поднабраться ума и
к чему-то ум приложить, возникало ощущение жизни, и жить ради этого стоило! Я
обретал уверенность, что выстою в Жерновах.
Неожиданно, словно гром средь ясного неба, разразилась
война. Нам не было ничего известно о конкретных событиях, мы узнали о ней по
странной панике, охватившей надзирателей — многие из них подлежали мобилизации.
Гроза обнажила пружины мира. Для меня она предвещала другую, очистительную
бурю, которая отныне становилась неизбежной, — русскую революцию. Революционеры
прекрасно знали, что самодержавная империя со всеми своими вешателями,
погромами, безвкусной роскошью галунов, голодом, сибирской каторгой,
застарелым беззаконием не имела шансов пережить войну. Итак, на горизонте
забрезжил свет: это будет начало всех начал, великий первый день творения.
Конец безысходности! Широкая дверь открывалась в будущее.
Неожиданное обращение немецких социал-демократов,
французских синдикалистов, социалистов и анархистов к братоубийственному
патриотизму показалось нам необъяснимым. Неужели они полностью разуверились в
том, что говорили накануне? И теперь мы имеем основания им не доверять? До
тюрьмы долетали звуки пылкой «Марсельезы», ее распевали толпы, провожавшие мобилизованных
на вокзал. Мы слышали крики: «На Берлин! На Берлин!» Эта необъяснимая для нас
горячка становилась апогеем перманентной социальной катастрофы. Рискуя
получить от шестидесяти до девяноста дней карцера, то есть почти наверняка
неизлечимо заболеть туберкулезом, мы, полдюжины товарищей из арестантского
дома Мелена, лихорадочно обменивались тезисами. Гюстав Эрве, который ранее
проповедовал идею восстания в ответ на войну, требовал записываться в армию
добровольцами; его «Гер сосьяль» (социальная война) изменила заголовок и
стала называться «Виктуар» (победа). Паяцы и только паяцы! — «поворачивает не
флюгер, а ветер».
Мы выступали против войны исключительно из чувства
гуманизма. В обеих коалициях был примерно одинаковый общественный порядок:
финансовые республики, более или менее сформировавшиеся, управляемые буржуазными
парламентами; исключение составляла лишь самодержавная Россия. Здесь и там
свободы, удушенные эксплуатацией, тот же медленный прогресс, перемалывающий
людей. Германский милитаризм представлял чудовищную опасность, но мы предчувствовали,
что победа союзников установит на континенте господство милитаризма
французского, чью тупую реакционность продемонстрировало дело Дрейфуса (не
говоря уже о кровавой памяти генерале маркизе Галиффе). Оккупация Бельгии была
фактом отвратительным, но воспоминание о том, как британская держава раздавила
две маленькие южноафриканские республики, было еще свежо в памяти (1902 г.).
Недавние конфликты в Триполитании и Марокко показывали, что бойня в Европе
была развязана ради передела колоний. Победы той или иной стороны поражали
нас. Как могло случиться, что среди всех терпящих страдания не нашлось людей,
обладающих достаточным мужеством, чтобы, будучи «противниками», пойти навстречу
друг другу и назваться братьями? — снова и снова в отчаянии спрашивали мы себя.
Нельзя
сказать, что мы ничего не знали о продвижении оккупантов к Парижу. Я думаю, мы
ощущали ход событий и сразу поняли, что вопреки всем теоретическим рассуждениям
подвергнувшаяся нападению страна, если она не впала в состояние полного социального
кризиса, может только защищаться; примитивные рефлексы окончательно берут верх
над убеждениями; чувство, что нация под угрозой, превалирует. Тюрьма находилась
на острове по течению Сены, в сорока километрах от Марны. Во время Марнской
битвы население Мелена начало разбегаться. Никто больше не верил в победу,
казалось, Париж обречен. Нам стало известно, что тюрьму не эвакуируют, а бои,
возможно, идут уже на берегах Сены. Мы могли оказаться вместе с тюрягой прямо
на поле боя. Надзиратели и заключенные заболели от страха. А мне, напротив,
доставляло удовольствие думать, что пушки скоро разрушат бессмысленные Жернова,
пусть даже мы будем погребены под их обломками. Но бои прошли стороной, и все
осталось без изменений.
В тюрьме умирало много народу. Я видел молодых людей,
охваченных чем-то вроде лихорадки, за три месяца до освобождения потерявших
растительную уравновешенность, свойственную заключенным, словно пробудившихся
к жизни, с горящими глазами. И вдруг они сгорали в три дня как будто от внутреннего
криза. Сам я ослабел после шести-восьмимесячного недоедания и не держался на ногах;
меня поместили в больницу, где бульон и молоко за две недели вернули мне
бодрость, и я ожил. Тогда я впервые испугался, что отправлюсь на тюремный
погост, обеспечив небольшую прогулку на свежем воздухе и стакан вина
заключенному-могильщику (эта работа считалась престижной). Потом я успокоился,
уверившись, что буду жить. По ту сторону воли сознательной во мне говорила
иная, более глубокая и могущественная, я чувствовал это. Здесь я должен
упомянуть великого врача-хранителя, чье хорошее отношение не раз позволяло мне
воспользоваться кратковременным отдыхом: доктора Мориса де Флери.
Зимняя заря освещала высокие тополя на берегах печальной
Сены, столь дорогие мне, и спящий городок, по которому ходили лишь сдержанные
суровые люди в касках; я вышел один, с пустыми руками, удивительно легко ступая
по земле, но не чувствуя настоящей радости — меня преследовала мысль, что за
моей спиной гигантские Жернова продолжают свое бесконечное вращение,
перемалывая людей. Хмурым утром я заказал кофе в привокзальном буфете.
— Освободился? — с сочувственным видом повернулся
хозяин.
—Да.
Он покачал головой. Какое ему дело до «моего преступления»,
моей судьбы? Он наклонился ко мне:
— Вы не торопитесь? Здесь есть потрясающий бордель...
Первым человеком, которого я встретил, выйдя на свободу,
на черном мосту, во мгле, был солдат с изможденным лицом; вторым — этот жирный
сводник. Все тот же мир безысходный? И война нипочем? Неужели пляска смерти
никого ничему не научила?
Париж
жил двойной жизнью. Как зачарованный, я останавливался перед скудными
витринами бельвильских лавочек: какое богатство красок у ниток для штопки! Меня
восхищали перочинные ножи с перламутровыми рукоятками, я подолгу созерцал
открытки, изображающие солдат и их невест, обменивающихся поцелуями через
голубку с конвертом в клюве. Прохожие, прохожие, как удивительна жизнь!
Опьяненный, я улыбался кошке, усевшейся у окна булочной. Бельвиль стал
печальнее и беднее, чем раньше. «Траурная одежда за двадцать четыре часа, цены
умеренные, оплата в рассрочку»... На витрине мраморщика были выставлены
медальоны на эмали — на всех молодые солдаты. Домохозяйки в платках несли из
мэрии мешки картошки, ведра с углем. На холодных фасадах серых домов по улице
Жюльен-Лакруа, где я снова встретил Риретту, проступала застарелая нищета. Мне
разъясняли ситуацию: «Понимаешь, это еще сносная жизнь. Несколько человек в
доме носят траур, но мужчины отсутствуют так давно, что все женщины живут с
другими. Безработицы нет, иностранные работники нарасхват, зарплата выросла...
Здесь тьма солдат из всех стран мира, есть и с деньгами, англичане, канадцы,
никогда на каждом углу столько не флиртовали. Пигаль, Клиши, предместье
Монмартр, всюду кишит народ, ищущий развлечений, после нас хоть потоп! Война —
всего лишь афера, старина, ты увидишь, люди к ней приспособились и не хотят
ее окончания. Конечно, окопники недовольны, отпускники очень сердятся! «Ничего
не поделаешь, и нечего ломать голову», — вот что они говорят. Альмерейда руководит
ежедневной газетой на больших бульварах, у него две машины, вилла... «Я на «ты»
с министрами...» Жюль Гед и Марсель Самба — министры; один социалист защищает
убийцу Жореса— г-н Зеваэс, ты его знаешь... N., бывший нелегал, получил военную медаль... Кропоткин
вместе с Жаном Гравом подписал призыв к войне... NN. жирует на военных
поставках... Что ты сказал? Русская революция? Ты отстал от жизни, старина.
Положение русских на Карпатах прочно, и можешь мне поверить, все это не скоро
изменится. Остается лишь одно — устраиваться в жизни. Теперь это гораздо легче,
чем прежде». Я слушал такие речи и смотрел на тощих кабилов, метущих мусор на
улицах. Аннамиты, дрожавшие от холода в касках и овчинных куртках, охраняли
префектуру и Сантэ; метро уносило спрессованные толпы, парочка на парочке,
выздоравливающие скучали за окнами лазаретов, изуродованный солдат обнимал за
талию мидинетку под голыми деревьями Люксембургского сада, кафе были
переполнены. Предместья тонули в угрожающем мраке, а центр колобродил
допоздна, несмотря на скромное освещение. «Осталось лишь два полюса, любовь и
деньги, но деньги вперед, вот так!»
Я навел справки о русских. Террорист Савинков вербовал
в Иностранный легион. Многие большевики, отправившиеся добровольцами на фронт,
погибли. Плеханов ратовал за оборону империи. Троцкому, препровожденному двумя
полицейскими инспекторами на испанскую границу, предстояло быть
интернированным в Америке. Сидящий в своем редакционном кабинете,
разукрашенном, словно бонбоньерка, щеголь Альмерейда выглядел настоящим
Растиньяком и царил на больших бульварах. Он сказал мне, что перестал бороться
с полицейскими провокациями в рабочем движении, чтобы не наделать зла больше,
чем добра: «Их слишком много!» Война ни к чему не приведет, а он работает ради
мира, партия мира растет, за ней будущее. «Пуанкаре и Жоффр — конченые люди...
Скоро все переменится». Некоторые были суровы к нему:
«Он продался финансовой клике, префект полиции у него
в руках». Г-н Сезар Кампенши объяснял мне, что Франция обескровлена, но через
год или два она одержит победу благодаря американцам. Доктор Морис де Флери
спрашивал, изменились ли мои убеждения; мои ответы заставляли его качать
головой, красивой умной головой старого офицера. Я пошел в театр на «Синюю
птицу» — парочка на парочке, мундир на мундире... Все это вызывало у меня
безумное ощущение падения в бездну.
«Пеги убит. Ричотто Канудо (молодой писатель, которого
мы любили) убит. Габриэль-Тристан Франкони (поэт, друг) погиб, ему оторвало
голову снарядом. Жан-Марк Бернар убит. Братья Боннеф, авторы «Трагедии трудящихся»,
убиты...»
Прощай, Париж! Я сел в барселонский экспресс. Поезда,
вокзалы открывали иное лицо войны — солдатское. Сама суровость. Воины,
закаленные испытаниями, осунувшиеся, простые как скалы. Опустошенные. По ту
сторону Пиренеев открылась страна покоя и изобилия, где не было раненых,
отпускников, считающих часы, траура, где не торопились надышаться перед
смертью. Plazas каталонских городков,
окруженные старыми деревьями, с маленькими кафе под арками по периметру,
дышали беззаботностью. В Барселоне был праздник, иллюминация на бульварах,
днем залитых ярким солнечным светом, полных птиц и женщин. И здесь тоже умели
снять золотые сливки войны. Заводы напряженно работали на союзников, на
центральные империи, фирмы ворочали золотом. Радость жизни, написанная на всех
лицах, витринах, банках, задницах! От этого можно было сойти с ума.
Я переживал жестокий кризис. Жернов для перемалывания
людей теперь грыз меня изнутри. В этом счастливом городе я не испытывал никакой
радости снова жить на свободе, к тому же находясь в привилегированном
положении по отношению к моим мобилизованным ровесникам. Меня терзали угрызения
совести. Почему я нахожусь здесь, в этих кафе, на золотых пляжах, в то время
как столько других истекают кровью в окопах по всему континенту? Чем я лучше
них? Почему общая участь миновала меня? Я встречал дезертиров, радующихся, что
спаслись, перейдя границу. Я готов был признать, что это их право, но внутри весь
кипел от возмущения при мысли, что можно с таким ожесточением бороться за
свою жизнь, когда речь идет о судьбах человечества, о том, что чашу великих
испытаний должно делить, пить до дна вместе со всеми. Это чувство полностью
противоречило доводам моего рассудка, но пересиливало их. Сегодня мне ясно,
что я всегда ощущал потребность разделить общую долю, это было одним из моих
самых глубоких побуждений. Я работал в типографии, посещал корриду, читал,
карабкался по горам, допоздна засиживался в кафе, глядя на танцующих
севильянок, кастильянок, андалузок, каталонок, и чувствовал, что не смогу так
жить, все мои мысли были о людях на фронте, которые призывали меня. Без
сомнения, я кончил бы тем, что записался в какую-нибудь армию, если бы не
разразились давно ожидаемые события. Свою первую статью с подписью «Виктор
Серж» я поместил в «Тьерра и Либертад», она была написана в защиту Фридриха
Адлера, которого собирались приговорить к смерти в Вене: несколько месяцев
назад, в 1916 году, он убил графа Штюргка, одного из виновников войны. Следующая
статья была посвящена падению русского самодержавия. Русская революция, столь
долгожданная, что многие уже сомневались в том, что она состоится, началась,
невероятное стало реальностью. Мы читали депеши из России, и они преображали
нас, образы, доносимые ими, были просты и понятны. Вещи приобретали
кристальную ясность, значит не весь мир охвачен неизлечимым помрачением ума.
Индивидуалисты смеялись надо мной, бубня свои никчемные клише: «Революции ни к
чему не приводят. Они не изменят человеческую природу. Затем наступает
реакция, и все приходится начинать сначала. У меня есть только моя шкура, я не
буду участвовать ни в войне, ни в революции. Спасибо, увольте». «Вы и вправду
ни на что не годитесь, — отвечал я, — докатились, вы не станете ни в чем
участвовать, и не больно-то нужно... Вы — продукт всеобщего загнивания:
загнивания буржуазии, буржуазных идей, рабочего движения, анархизма...» Мой
разрыв с этими «товарищами», которые стали лишь жалким подобием товарищей
прежних, был неизбежен: спорить бесполезно, мы с трудом терпели друг друга.
Испанцы, не бывшие активистами, в том числе те, кто работал со мной в
мастерской, инстинктивно понимали петроградские события и переносили их на
Мадрид и Барселону. Монархия Альфонса XIII не была ни популярнее, ни прочнее
режима Николая II; как и в России, революционные традиции в Испании восходили
ко времени Бакунина; здесь и там были схожие социальные условия, аграрная
проблема, отсталая промышленность, политический строй, на доброе столетие
запоздавший по сравнению с Западной Европой. Индустриальный и торговый бум военной
эпохи укреплял позиции буржуазии, особенно каталонской, противостоящей старой
земельной аристократии и склеротичной королевской администрации; этот бум увеличивал
силы и требовательность молодого пролетариата, который не успел образовать
рабочую аристократию, то есть обуржуазиться; война будила дух насилия; низкая
заработная плата (я получал 4 песеты, или около 80 американских центов в день)
побуждала к выдвижению немедленных требований.
С
каждой неделей горизонт неуклонно прояснялся. За три месяца настрой рабочего
класса Барселоны изменился. Росла его боевитость. НКТ переживала подъем. Я был
членом маленького типографского профсоюза; и хотя количественно он не вырос
(нас оставалось около тридцати), его влияние усилилось до такой степени, что,
казалось, пробудило всю корпорацию. Спустя три месяца после русской революции
комитет Obrero начал подготовку ко всеобщей вооруженной стачке, вел
с либеральной каталонской буржуазией переговоры о политическом альянсе, хладнокровно
готовил свержение монархии. Его программа требований, выработанная в июне 1917
года и опубликованная в «Солидаридад Обрера», предвосхищала практику советов
в России. Вскоре мне стало известно, что и во Франции от окопов к заводам
проходил этот ток высокого напряжения, нарождалась та же неудержимая волна
надежды.
В кафе «Эспаньоль» на Паралело, многолюдном бульваре,
ярко освещенном по ночам, совсем рядом с ужасным barrio chino, где
затхлые переулки были полны полуголых девиц, таящихся в подворотнях, за
которыми разверзался ад, я встретил замечательных активистов, готовых во
всеоружии сражаться в грядущей битве. С экзальтацией говорили они о том, что
некоторым суждено будет пасть в ней, передавали друг другу браунинги, не
обращая внимания на заволновавшихся филеров за соседним столиком. В
красно-кирпичном переулке, с одной стороны которого находилась казарма
гражданской Guardia, а с другой жилища
бедняков, я встретил человека необычайного для Барселоны того времени,
вдохновителя, негласного вождя, бесстрашного политика, презиравшего политиканов,
— Сальвадора Сеги, которого с любовью называли Noy del Sucre. Мы обедали за дощатым столом при дрожащем свете
керосиновой лампы. Обед состоял из томатов, лука, крепкого красного вина и
крестьянского супа. На веревке сохло детское белье, Тересита баюкала ребенка;
за балконом, в зловещей ночи, была видна казарма, полная гвардейцев, готовых
убивать, и красное звездное гало rambla. Мы
обсуждали проблемы русской революции, предстоящей всеобщей забастовки, альянса
с каталонскими либералами, синдикализма, анархистской ментальности,
сопротивляющейся обновлению организационных форм. Что касается русской
революции, я был уверен только в одном: она не остановится на полдороге.
Лавина покатится до конца. Какого? «Крестьяне возьмут землю, рабочие —
заводы. Что будет после, не знаю». «Затем, — писал я, — возобновятся
второстепенные противоречия, но на обновленной почве. Человечество сделает
большой скачок вперед».
Комитет Obrero не ставил перед собой далеко идущих задач. Он вступал
в бой, не зная, к чему придет, не оценивая последствий; и, без сомнения, не
мог действовать иначе. Он был порождением растущей силы, которая не могла
оставаться в бездействии и не должна была потерпеть полное поражение, даже
плохо сражаясь. Цель овладения Барселоной была ясной и детально продуманной. Но
Мадрид? Другие провинции? Связь с остальной Испанией была слаба. Будет ли
свергнута монархия? Несколько республиканцев вместе с популярным еще, хотя и
утратившим доверие левых Леррусом надеялись на это и считали, что было бы
неплохо выдвинуть вперед анархо-коммунистическую Барселону, а себе оставить
пути к отступлению на случай ее поражения. Каталонские республиканцы во главе
с Марселино Доминго рассчитывали на силу рабочих в попытке добиться от монархии
некоторой автономии и угрожали режиму волнениями. Вместе с Сеги я следил за
переговорами между радикальной каталонской буржуазией и комитетом Obrero. Сомнительный альянс, где союзники опасались и
справедливо не доверяли друг другу, но вели игру до конца. Сеги смотрел в
корень: «Они хотели бы использовать нас и надуть. В настоящий момент мы для них
— рычаг политического шантажа. Без нас они — пустое место; мы — улица, ударный
отряд, народный гнев. Нам это известно, но и мы нуждаемся в них. Они — это
деньги, коммерция, легальные возможности — поначалу, не так ли? — пресса,
общественное мнение и т. п.» «Но, — отвечал я, — если не будет одержана
блестящая победа, в которую я не верю, они предадут нас при первом же затруднении.
Нас предали заранее».
Сеги видел опасность, но был оптимистом. «Если нас
побьют, они тоже будут разбиты вместе с нами; предавать слишком поздно. В
случае победы мы, а не они, станем хозяевами положения». Сальвадор Сеги
вдохновил меня на создание образа Дарио в моем достаточно автобиографическом
романе «Рождение нашей силы». Рабочий, одетый как представитель своего класса
после работы, надвинутая на лоб кепка, расстегнутый ворот рубашки под дешевым
галстуком; высокий, хорошо сложенный, круглая голова, неправильные черты лица,
большие лукавые глаза под пушистыми ресницами, обыкновенная, но полная обаяния
внешность и во всем существе умная, цепкая, неиссякаемая энергия, лишенная
малейшей аффектации. Свой дар великого организатора он отдал испанскому
рабочему движению. Не анархист, хотя и сторонник либертарных идей, он смеялся
над фразами о «гармоничной жизни под солнцем свободы», «расцвете каждой
личности», «будущем обществе», ставя насущные требования в сфере зарплаты,
условий труда, жилья, революционной власти. И в этом была его драма: он не мог
себе позволить открыто поставить главный вопрос, вопрос о власти, более того,
я уверен, что мы с ним были единственными, кто затрагивал его с глазу на глаз.
Он утверждал, что «мы можем захватить город», а я спрашивал его: «Как им
управлять?» Перед нами не было иного примера, кроме Парижской Коммуны, и при
ближайшем изучении он отнюдь не вдохновлял: нерешительность, разногласия,
пустословие, соперничество заурядных личностей... Коммуна, как позднее и
испанская революция, дала тысячи героев, сотни мучеников, но у нее не было
«головы». Я много думал об этом, мне казалось, нас ждет барселонская Коммуна.
Полные энергии массы, движимые каким-то неопределенным идеализмом, множество
хороших рядовых активистов — и отсутствие «головы», «кроме твоей, Сальвадор, а
это весьма ненадежно — иметь одну голову», она также, впрочем, была не очень
уверена в себе и в том, что за ней последуют. Анархисты не желали слышать о
взятии власти, отказывались признать, что если бы комитет Obrero победил, то на следующий день он стал бы
правительством Каталонии. Сеги видел это, но, чтобы не разжигать идейный
конфликт, который бы изолировал его, не осмеливался говорить об этом. Можно
сказать, мы шли в бой в потемках.
Энтузиазм и силы росли, подготовка велась практически
в открытую. К середине июля отряды активистов в синих рабочих блузах, с
браунингами в руках патрулировали город. Я участвовал в этих патрулях, мы
встречали Guardia civil, бородачей в черных треуголках; они знали, что мы —
завтрашние повстанцы, но получили приказ не ввязываться в схватку. Власти
потеряли голову или верно рассчитывали на непоследовательность каталонских парламентариев.
Однажды дом на calle de las Egipciacas, где я находился вместе
с Сеги, был окружен черными треуголками. Мы помогли Сеги бежать по крышам. Я
был арестован, провел мучительные три часа в крошечной камере полицейского
участка, выкрашенной красной охрой. Я слышал рев возмущения на соседней rambla, он был столь силен, что любезный пожилой офицер,
извинившись, освободил меня. Следящие за нами агенты, изображавшие обывателей
и такие жалкие в штатском, заверяли нас в своей симпатии, извинялись, давая
понять, что занимаются таким делом, чтобы прокормить детей.
Я сомневался в победе, но рад был сражаться во имя
счастливого будущего. Позднее в «Размышлениях о победе» я писал:
«Очень возможно, Дарио, в конце всей этой истории нас
расстреляют. Я сомневаюсь в сегодняшнем дне и в нас. Вчера ты таскал грузы в
порту. Согнувшись под своей ношей, ты осторожно ступал по шатким доскам,
соединяющим набережную и палубу грузового судна. Я же носил цепи. Литературное
выражение, Дарио, нынче носят не цепи — регистрационные номера, но это не легче.
Наш старый Рибас из Комитета торговал пристежными воротничками в Валенсии.
Портес убивал дни на перемалывание щебня в дробилках или сверление стальных
шестерен. Что делал Миро со своей кошачьей ловкостью и силой? Смазывал машины в
подвале Грасии. Говоря по правде, мы рабы. Захватим мы этот город, но погляди
на него, как он великолепен, посмотри на этот свет, на огни, послушай его
чудные звуки — авто, трамваи, музыка, голоса, пение птиц и шум шагов,
неуловимое шуршание ткани, шелков — разве можно взять этот город в наши руки?
Смейся, смейся, Дарио, но я тебе прямо скажу... Ты разведешь большими,
крепкими волосатыми руками: «Я чувствую, что способен взять все. Все». Так мы
чувствуем себя бессмертными до того момента, пока не перестанем чувствовать вообще
ничего. И когда наша капелька вернется в океан, жизнь будет продолжаться. Я
разделяю твою веру. Завтрашний день будет великим. Мы не напрасно готовили это
восстание. Город будет взят, если не нашими руками, то похожими, но более
сильными — быть может, ставшими тверже благодаря самой нашей слабости. Если мы
потерпим поражение, другие люди, бесконечно иные и бесконечно похожие на нас,
придут в такой же вечер через десять, двадцать лет (года не имеют значения) на
эту rambla, обдумывая нечто подобное; быть может, они вспомнят
о пролитой нами крови. Я будто вижу их и знаю, что им тоже придется проливать
кровь. Но они возьмут город».
Я оказался прав. Эти другие захватили город 19 июля
1936 года. Их звали Аскасо, Дурутти, Жерминаль Видаль, НКТ, ФАИ, ПОУМ… Но 19
июля 1917 года мы были побеждены почти без боя, в последнюю минуту струсили
каталонские парламентарии. День был солнечный, наполненный криками,
мельтешением толпы, уличной беготней, а тем временем черные треуголки медленно
и без особого рвения теснили и преследовали нас. Они боялись. Комитет Obrero дал сигнал к отступлению. К полудню я оказался в
толпе рабочих в узком зале Конде дель Асальто. Мы ждали указаний. Guardia civil с
ружьями наперевес неожиданно появилась со стороны бульвара и начала медленно
оттеснять нас. Маленький желтолицый офицер кричал, что прикажет стрелять, если
мы не разойдемся. Но мы не имели ни малейшего желания расходиться, к тому же позади
нас тоже была толпа. Между нами и этой стеной людей в черном, целящихся из
карабинов, образовалось пустое пространство. В эту пустоту неожиданно бросился
молодой человек в сером костюме, размахивающий завернутой в газету бомбой. Он
кричал: «Я — свободный человек! Сукины дети!» Я метнулся к нему и схватил его
за руку: «Ты с ума сошел! Провоцируешь ненужное кровопролитие». Схватка была
недолгой. Войска оставались неподвижными, колебались, нас окружили и увлекли за
собой товарищи... Раздались одиночные выстрелы. В подворотне молодой человек,
так и не унявший нервную дрожь, вытирал лоб рукавом. «Ты русский, да? К
счастью, я тебя вовремя узнал...» Вечером вернулся падающий от усталости Сеги.
«Какие трусы, какие подлецы!» — шептал он. Больше я его не видел; он скрылся,
чтобы готовить августовское восстание. В 1921 году в Петрограде я получил
письмо, в котором он сообщал, что вскоре приедет в Россию. После ссылки на
Минорку он стал настоящим трибуном Барселоны. В начале 1921 года его убили на
улице pistoleros «Свободного союза» предпринимателей.
В результате августовского восстания 1917 года в Барселоне
погибло несколько десятков людей с той и другой стороны. Борьба угасла, однако
движение рабочего класса не остановилось. Мой путь лежал в Россию. Поражение
19 июля сделало решение окончательным, я больше не надеялся на победу здесь и
устал от дискуссий с активистами, которые зачастую казались мне большими детьми.
Российский генеральный консул в Барселоне, князь К., принял меня, как только
ему сообщили мое имя: «Чем могу быть вам полезен?» Этот господин только что заявил
о своей лояльности петроградскому Временному правительству. Раньше я его
немного опасался, так как он попросил губернатора арестовать тех русских
изгнанников, о чьем присутствии в Барселоне ему стало известно. Теперь он
рассыпался в любезностях. Я лишь попросил его о мобилизационном листке, чтобы
поступить на военную службу в свободной России. «С великим удовольствием!
Немедленно! Вам нужны деньги?» Я здорово нуждался, но взять их из его рук!
«Нет». Мы понимали друг друга с полуслова.
Париж. Русский штаб на авеню Рапп был полон шикарных
офицеров, ставших республиканцами после падения империи. С отменной вежливостью
они создавали препятствия для нас, добровольцев. Связаться с Россией сложно. Почему
бы вам не поступить на службу в русские войска, которые сражаются во Франции?
Это можно легко уладить... Я отвечал капитану: «А вы не считаете, что лучше
было бы русские войска во Франции, созданные при деспотизме, возвратить на
родину, чтобы они вдохнули воздух новой России?» Он заверил меня, что наши
солдаты в лагере в Майи и на шампанском фронте прекрасно информированы своими
командирами о великих переменах в России. Кругом был обман, настаивать не
стоило; что можно ждать от этих душек-военных! Все-таки я продолжал свои
попытки и в итоге узнал, что британское адмиралтейство вроде бы отказалось
выдать пропуска группе революционеров, желающих возвратиться на родину, в их
числе был и я. Мы телеграфировали в Петроградский Совет, Керенскому, но это ни
к чему не привело — от нас не скрывали, что, принимая во внимание цензуру,
наши телеграммы вряд ли дошли по назначению. Тем временем в русской дивизии в
лагере Ла Куртин начались волнения, солдаты требовали возвращения на родину; их
заставили замолчать пушечными залпами. Товарищи, приехавшие с фронта в Париж,
советовали мне поступить в другую дивизию, которую планировалось вернуть в
Россию. Я подписал формальное прошение, но, получив его, генерал заявил, что
набор добровольцев прекращен, и выразил свои сожаления. Я мечтал попасть в
Иностранный легион, который обещал русским добровольцам включить их в
российские войска, но вовремя узнал, что большинство товарищей, пошедших таким
путем, геройски погибли в бою, пока их ходатаев расстреливали в тылу.
В
приемной штаба я встретил солдата лет тридцати, только что приехавшего из Трансиордании,
где он сражался в составе британских войск. Как и я, он пытался вернуться в
Россию, и по стечению обстоятельств ему удалось это раньше меня. В первом же
разговоре он недвусмысленно определил свое кредо: «Я традиционалист,
монархист, империалист, панславист. Моя сущность истинно русская,
сформированная православным христианством. Ваша сущность тоже истинно русская,
но совершенно противоположная: спонтанная анархия, элементарная распущенность,
беспорядочные убеждения... Я люблю все русское, даже то, с чем должен бороться,
что представляете собой вы...» Шагая по эспланаде Инвалидов, мы вели споры на
эти темы. По крайней мере, он был честен и храбр, бесконечно влюблен в
приключения и борьбу. Иногда он читал волшебные стихи. Худощавый, своеобразно
некрасивый — слишком удлиненное лицо, крупные губы и нос, конический лоб,
странные глаза, сине-зеленые, чересчур большие, как у восточного идола; и
действительно, он любил ассирийские иератические фигуры, сходство с которыми в
нем находили. Это был один из величайших русских поэтов нашего поколения, уже
ставший знаменитым, Николай Степанович Гумилев. Мы встретимся еще не сколько
раз в России, противниками и друзьями. В 1921 году я много дней напрасно буду
бороться, чтобы воспрепятствовать его расстрелу ЧК. Но тогда мы не предвидели
это близкое будущее.
Большая часть русских офицеров называла себя «социалистами-революционерами»,
и действительно, партия эсеров откровенно пыжилась, как лягушка из басни, полная
уверенности в победе на выборах в будущее Учредительное собрание. О
большевизме, одно название которого раздражало людей в эполетах, я знал еще
очень мало. Июльское восстание в Петрограде показало его силу. Мне, как и всем,
постоянно задавали один вопрос: за или против большевизма? За или против
Учредительного собрания? По привычке я отвечал с неблагоразумной искренностью:
русская революция не может ограничиться изменением политического строя; она
есть, она должна быть социальной. Крестьяне должны взять землю и возьмут ее у
помещиков, разгорится жакерия или нет, будет ли на то получено разрешение
Учредительного собрания или нет; рабочие национализируют или, по крайней мере,
возьмут под контроль крупную промышленность и банки. Не для того они скинули
Романовых, чтобы, бессильные как прежде, вернуться в цеха и способствовать
дальнейшему обогащению оружейных фабрикантов... Для меня это было совершенно
очевидно, но очень скоро я понял, что, даже ограничиваясь высказываниями в
отдельных беседах, я сильно рисковал заполучить неприятности от французских
властей. Эти неприятности ощутимо близились. Сам того не подозревая, я оказался
сторонником «линии Ленина». Самым странным во всем этом было негодование «социалистов-революционеров»,
когда им напоминали о том, что основное программное положение их партии
требовало национализации земли, немедленной и безвозмездной экспроприации
крупных землевладений, ликвидации поместной аристократии. «Но ведь идет война!
Сначала надо победить!» — восклицали они. Ответить им было просто: именно
самодержавие привело империю к поражению и оккупации противником; и
консервативная республика, не желающая знать нужд народа, будет лишь причиной
дальнейших бедствий вплоть до очередного социального кризиса, и тогда она
пойдет ко дну под натиском непредвиденных событий.
Я работал в типографии на бульваре Пор-Руаяль и много
общался с парижскими рабочими. Казалось, их тоже раздражал неожиданный оборот,
который приняла русская революция. Сначала они радостно приветствовали ее, затем
ими овладела мысль, что волнения и «максималистские», как они говорили,
требования ослабят русскую армию. Я слышал, как специально для меня
говорилось: «Большевики — сволочи, продавшиеся Германии» и «все русские
подлецы». Меня чуть не избили в бистро за то, что я развернул русскую газету. Я
говорил себе, что этот народ уже пролил немало крови, и нельзя требовать от
него спокойных рассуждений, а тем более братского понимания устремлений другого
далекого народа, также проливавшего кровь и вконец измотанного. В такой
атмосфере не был удивителен приход к власти старого Клемансо, который, впрочем,
не изображал из себя реакционера. Легенда о его юности, его роли в деле
Дрейфуса, каламбурах, которые приводили к падению министерств, кампаниях против
колониальных войн, симпатии, которую он выказывал анархистам во время покушений
Равашоля и Эмиля Анри, придавала ему некий ореол, затмевающий память о крови
рабочих, пролитой в то время, когда он был премьер-министром. Он изображал
скорее якобинца, чем буржуа. И, действительно, это была большая удача для французской
буржуазии — найти в час кризиса такого упорного и энергичного старика. Мы
ненавидели его и одновременно им восхищались.
Благодаря поразительной синхронности событий я понял,
что Франция миновала революционный кризис, подавила его. В марте 1917 года
пало русское самодержавие. В апреле 1917 года произошли волнения в Шампани. Считаю,
что в действительности они были серьезнее, чем принято утверждать. Едва не
распалась целая армия, в ней шли разговоры о наступлении на Париж. Генералиссимус
Нивель, сменивший Жоффра, попытался в апреле прорвать немецкий фронт на линии
Кранн-Реймс и заплатил за это незначительное продвижение вперед такой ценой,
что вынужден был приостановить наступление. В этот момент и начались волнения.
Их усмирили без особых репрессий, что потребовало большой ловкости. Именно
тогда возник другой психологический фактор, крайне важный для восстановления
боевого духа армии: вступление 6 апреля в войну Соединенных Штатов (наступление
Нивеля началось 9 апреля). Доверие возродилось; отныне победа представлялась
возможной; русская революция, усложнявшая ситуацию, стала непопулярной.
Казалось, Клемансо пришел к власти в наиболее критический
момент; на самом же деле пик кризиса во всех отношениях миновал. Произошел
психологический поворот, высадились американские войска, союзники начали
побеждать в битве на Атлантике. Клемансо начал с ликвидации внутри страны
партии мира, почти официальным лидером которой был депутат от департамента Сарта,
бывший председатель Совета Жозеф Кайо, ловкий финансист и реакционер. Эта
партия делала ставку на усталость масс, боязнь европейской революции,
беспокойство Габсбургов, социальный кризис, нараставший в Германии; она
различными способами поощрялась немецкими агентами. Ее кондотьером стал главный
редактор «Бонне руж» Мигель Альмерейда; в случае успеха он мог бы стать
популярным министром, умеющим искренне и одновременно вероломно использовать
настроения масс. Как едва ли не все наши активисты, я перестал встречаться с
ним, когда он занялся тем, что мы насмешливо называли «высокой политикой», за
грязными кулисами правительственных кругов. Он прожигал жизнь, стал морфинистом,
был окружен актерами, певцами, хорошенькими женщинами и политическими
сводниками всякого рода. Головокружение от денег и риска! Линия его судьбы,
взявшая начало на дне Парижа, взлетевшая в зенит революционной борьбы,
завершилась в разложении, среди несгораемых сейфов. Когда Клемансо приказал
арестовать его вместе с его сотрудниками, я сразу подумал, что процесса не
будет: Мигелю Альмерейде было бы совсем нетрудно втянуть в дело тех, кто стоял
за ним. Вероятно, его расстреляли бы в слишком хорошей компании. Через
несколько дней его нашли на тюремной койке удавленного шнурком от ботинок.
Дело так не было раскрыто.
В то лето Париж жил весело, исполненный веры столь же
неколебимой, сколь неосознанной. Американские солдаты имели при себе много
денег. Немцы были в Нуайоне, в сотне километров, уже так давно, что к этому
привыкли и не особенно беспокоились. По ночам, при приближении бомбардировщиков
Гота, звучали сирены, люди спускались в подвалы, падало несколько бомб. Из
своей комнаты под крышей, возле Нового моста, я наблюдал воздушные бои — по
правде говоря, видно было лишь скрещивающиеся лучи прожекторов. Мы вставали у
окна и тихо говорили о том, как глупо можно умереть. «Если мои книги будут
уничтожены, — говорил мой друг, — я не хотел бы их пережить... У тебя есть
надежда на революцию, а у меня нет даже этого». Это был квалифицированный
рабочий, мобилизованный в глупые наряды. Подозрение, доносы, страх царили
всюду; несчастных арестовывали за одно слово, сказанное на улице. Я пользовался
непрочной свободой, изучая историю искусств, — чем еще можно было заняться во
время этой передышки? Наконец меня арестовали на улице два испуганных
инспектора, которые ожидали почему-то, что я буду драться насмерть. Казалось,
они обрадовались, когда я сказал, что у меня нет ни оружия, ни малейшего
желания сопротивляться. Так как меня было решительно не в чем упрекнуть,
кроме, быть может, «опасных идей», по замечательному выражению одного
японского законодателя, я был в административном порядке сослан в концлагерь в
Пресинье, в департаменте Сарта.
Я
обнаружил там целую группу революционеров, в большинстве своем русских или
русских евреев, отнесенных, как и я, к разряду «большевиков» безо всяких на то
оснований. Как только исчезают цивилизованные гарантии личной свободы,
репрессии начинают осуществляться вслепую, беспорядочно, путано. В подобные
эпохи принцип состоит в том, чтобы упекать за решетку всех, вызывающих
подозрение: Бог разберет своих! Я не особенно возмущался, ибо ощущал себя чужим
в этом мире и, стремясь лишь остаться в живых по причинам, далеким от личных,
понимал, что само мое существование было нарушением неписаного закона конформизма.
Я быстро создал в Пресинье русскую группу, насчитывавшую пятнадцать
активистов и порядка двадцати сочувствующих. В нее входил только один большевик,
инженер-химик Краутеркрафт, с которым я постоянно спорил, — он выступал за
беспощадную диктатуру, отмену свободы слова, авторитарную революцию,
насаждение марксизма. Мы хотели революции свободной, демократической — без
лицемерия и мягкотелости буржуазных демократий, — эгалитарной, терпимой к идеям
и людям, которая, если потребуется, прибегнет к террору, но отменит смертную
казнь. С точки зрения теоретической мы неверно ставили проблемы, большевик,
конечно, делал это лучше; но с точки зрения общечеловеческой мы были бесконечно
более правы. Наше объединение было создано по необходимости, без глубокого
взаимопонимания в него входящих. Под охраной усталых солдат территориальных
войск, думавших лишь о том, как бы выгоднее продать нам несколько бутылок
вина, на широком дворе закрытого монастыря мы организовывали просоветские
митинги. Вместе со мной на них выступал Павел Фукс, старый пламенный
анархо-коммунист, наивно гордившийся своим внешним сходством с Лафаргом.
Бельгийцы, македонцы, эльзасцы, разного рода «подозрительные», некоторые
действительно подозреваемые в ужасных, гнусных деяниях, слушали молча, с уважением,
но без одобрения, так как опасались, что это произведет «плохое впечатление»
на администрацию, и тогда прощай надежда на освобождение, а вообще: «Все останется
как было, всегда существовали богатые и бедные, война у человека в крови, вы
ничего не измените, лучше постарайтесь выпутаться сами...» Бельгийцы и эльзасцы
были инстинктивными германофилами, македонцы, отверженные, молчаливые,
державшиеся с достоинством, оставались горцами, готовыми бороться против всего
мира за свою естественную свободу. Они жили общиной, как братья, все одинаково
нищие, грязные, голодные; бельгийцы и эльзасцы делились на богатых, бедных и
спекулянтов. Богатые оплачивали комнатушки поудобнее, украшенные изображениями
улыбающихся полураздетых красоток, где проводили время в приготовлении лакомых
блюд и игре в карты. Бедные стирали белье богатых. Самые бедные продавали
богатым свой хлебный паек, на вырученные деньги покупая окурки «у Торгаша»,
искали себе пропитание в мусорных баках и умирали, заеденные паразитами. Мы
организовали для них распределение похлебки, но у нас практически не было
денег, и мы не могли спасти всех. Они помирали, несмотря на наш суп. Спекулянты
держали маленькие буфеты в углах общей спальни, давали деньги под залог, по
ночам при свечах открывали игорные притоны, где часто происходили жестокие
драки. У них имелись даже гомосексуалисты для озабоченных клиентов; благодаря
тайным махинациям, дав на лапу охранникам, они могли доставить богатым
небывалое счастье провести четверть часа в темном углу со служанкой с фермы.
Целое общество в миниатюре — абсолютно враждебное нам. Мы его презирали, оно
нас немного побаивалось.
Режим
в лагере был достаточно свободным, только жить приходилось впроголодь. Началась
«испанка», и тут же смерть стала нашей спутницей. Импровизированный лазарет на
первом этаже принимал умирающих, дежурили добровольцы-санитары. Больные
хрипели, бледнели, покрывались пятнами, точно шкура леопарда, замерзали. Что
поделать? В порядке очереди я провел ночь под звездами у двери этого
зловонного морга, мой покой нарушали лишь умирающие, просившие пить. В нашей
группе никто не умер, хотя почти все мы переболели; благодаря солидарности нам
удавалось питаться лучше других бедняков. За несколько недель болезнь унесла
четверть населения лагеря; однако не умер ни один богатый. Мы заботились друг
о друге, отказывались отправлять наших больных в морг, и те, кто, казалось,
готов был отправиться на тот свет, выздоравливали. Я приобрел начальные
познания в медицине. Основные терапевтические меры в самых тяжелых случаях —
кормить и ободрять. Больной должен поверить вам: мы тебя никогда не оставим,
держись, старина! Во время эпидемии наши собрания продолжались. Пока я делал
доклад, приуроченный к нужному вечеру, дабы отвлечь внимание охраны, один из
наших попытался бежать, воспользовавшись грозой. Он упал на полосе отчуждения,
в мертвенно-бледном свете прожекторов: «Шесть пуль для двадцатилетнего тела...»
На следующий день мы призвали лагерь к восстанию. Старейшина македонцев пришел
сообщить, что они нас поддерживают. Бельгийцы и эльзасцы заявили, что эта
история их не касается, все закончится плохо, и вообще — «они не пошевелятся».
Прибыл префект департамента Сарта и пообещал провести следствие. Начальник
лагеря попросил меня о конфиденциальном разговоре и сообщил, что узнал о плане
побега от одного спекулянта; должны были бежать несколько интернированных (это
было правдой), жандармы решили убить другого, румына, сволочь, подозреваемого
в шпионаже, к тому же осведомителя — «даю честное слово, что касается вашего
товарища, мы собирались дать ему бежать; то, что произошло, разрывает мне сердце,
уверяю вас, это ошибка...» Все было так; бунт угас. К шпионам мы испытывали
физическое отвращение. Румын продолжал гулять по двору, покуривая сигаретки…
В России разразилась гражданская война. После контрреволюционного
мятежа в Ярославле и покушения Доры Каплан на Ленина ЧК арестовала британского
консула в Москве г-на Локкарта и французскую военную миссию генерала Лаверня.
Начались переговоры об обмене заложников при посредничестве датского Красного
Креста. Чичерин, сам побывавший в английском концлагере, потребовал
освобождения Литвинова, находящегося в лондонской тюрьме, и интернированных
«большевиков» во Франции, то есть нас. Переговоры завершились успешно благодаря
взрыву радости по поводу окончания войны. Власти предоставили нам выбор между
освобождением и отъездом в Россию в качестве заложников, головой отвечающих за
спасение французских офицеров. Кроме меня, пять членов нашей группы из
пятнадцати решили ехать. Это были: моряк-синдикалист Дмитрий Бараков, больной
туберкулезом, который хотел увидеть перед смертью красную Россию; во время
путешествия мы поддерживали его с помощью уколов, но он умер сразу по прибытии;
другой — моряк, латыш, которого вскоре убили во время обороны рижского порта,
Андрей Броде; молодой социалист-еврей, умерший впоследствии от тифа на
польском фронте, Макс Фейнберг, предатель; а также одна совершенно
несамостоятельная личность. Мы отправились холодной ночью, с мешками за спиной,
провожаемые напутственными возгласами обитателей лагеря. Несколько наших
недругов пришли обнять нас на прощание, и мы в порыве благородства их не
оттолкнули. Замерзшая земля скрипела под ногами, звезды отступали вдаль. Долгая
ночь, легкая ночь.
Мы проезжали разбомбленные города, поля, усеянные
деревянными крестами, зону оккупации томми. Однажды ночью в порту, где дома
были разворочены бомбами, вместе с нашим больным и полицейскими инспекторами я
вошел в кабаре, полное британских солдат. Их привлек наш необычный вид.
— Кто вы? Куда вы едете?
— Революционеры, едем в Россию.
Три
десятка людей с обветренными лицами жадно окружили нас, пришлось пожать всем
руки. Со времени перемирия настроения простых людей снова переменились, русская
революция вновь стала далеким светочем. В Дюнкерке, в заброшенной тюрьме, нас
дожидалась еще одна группа заложников, привезенная из другого лагеря доктором
Николаенко. Обмен происходил голова за голову, и русские оказались обмануты. Из
сорока заложников набрался едва ли десяток подлинных активистов и около двадцати
детей. Следовало ли нам протестовать против такого надувательства? Доктор
Николаенко, высокий, седой, с прищуренными глазами, уверял, что «грудной ребенок
стоит генерала». Связанный с профсоюзом русских моряков, он организовал в
Марселе забастовку на кораблях с грузами, предназначенными для белых. Мы с ним
были делегатами от нашей группы. «Малыши младше десяти лет тоже заложники? —
спрашивал я у офицеров. — Как вы считаете, это совместимо с воинской честью?»
Они в смущении разводили руками: «Ничего не можем поделать». Офицеры читали в
своих каютах «Над схваткой» Ромена Роллана и даже вызывали симпатию. Этот разговор
состоялся на море, вблизи низких берегов Дании, где над молочного цвета водой
можно было порой увидеть верхушки мачт затонувших кораблей. Прошел слух, что
французские офицеры погибли в России, и нам сказали, что мы можем подвергнуться
ответным мерам. За исключением этого, путешествие в первом классе было приятным.
Пароход сопровождал эскадренный миноносец, который иногда подолгу расстреливал
плавучие мины. Над волнами вздымался черный гейзер, дети-заложники хлопали в
ладоши. Мы видели, как из морского тумана возникали мощные очертания, серые
камни, матово-изумрудного цвета крыши замка Эльсинор. Бедный принц Гамлет, ты
плутал в тумане преступлений, но вопрос поставил правильно. Для людей нашей
эпохи быть или не быть — это воля или рабство, остается только сделать выбор!
Мы выбираемся из небытия и входим в область воли. Быть может, здесь проходит
граница, отделяющая нас от идеала? Нас ожидает страна, где воля, прозорливость
и беззаветное человеколюбие начинают строить новую жизнь. Позади постепенно
разгорается Европа, едва не задохнувшаяся в смраде массовых убийств. Есть сила,
которая возрождает нас к жизни, не только тебя и меня, это второстепенно, но
всех нам подобных, пусть они об этом и не подозревают, даже этого сенегальца в
каске, продрогшего в своей шубе, который угрюмо стоит на часах под капитанским
мостком. В такие вот восторженные тирады выливались порой наши теоретические
споры. А после этого удивительное дитя двадцати лет, с большими глазами,
одновременно смеющимися и полными затаенного испуга, приходило к нам на
палубу пригласить на чай в каюте, где ждали ребята и старый рабочий-анархист,
еще более экзальтированный, чем мы. Я называл эту девушку Синей Птицей — это
она, заикаясь от волнения, сообщила мне об убийстве Карла Либкнехта и Розы
Люксембург.
Начиная от Ааландского архипелага Балтийское море было
покрыто льдом и все усыпано белыми островами. Миноносец колол паковый лед в ста
метрах впереди нас, и пакетбот медленно плыл по кипящему узкому черному
фарватеру. Огромные глыбы льда расступались перед носом корабля. Мы до
головокружения смотрели на них; иногда этот спектакль казался мне полным
глубокого смысла и прекрасней всех феерий пейзажа.
В Финляндии, где недавно начался белый террор, нас
приняли как врагов. Пустынный порт Ханко был покрыт снегом. Неприветливые
чиновники отвечали мне по-русски, что не знают русского языка! «А вы не
говорите по-испански, по-турецки, по-китайски? Мы интернационалисты.
Единственный язык, на котором мы не говорим, — это ваш!» Вмешались французские
офицеры, и нас заперли в вагонах под охраной светловолосых гигантов с каменными
глазами, в белых капюшонах и с заряженными ружьями; нас предупредили, что они
получили приказ стрелять при первой нашей попытке выйти из вагона. Я не упустил
момента:
— Извольте узнать у господина финского офицера,
распространяется ли этот приказ и на детей?
—На всех!
— Извольте поблагодарить господина офицера.
Холодный воздух полнился леденящей жестокостью. Не
покидая вагонов, мы пересекли эту обширную страну спящих лесов, заснеженных
озер, бескрайних белых пространств, красивых разноцветных шале, затерянных в
одиночестве. Мы проезжали города, настолько опрятные и тихие, что возникала
мысль — игрушечные. Однажды нас охватила паника: в сумерках наш поезд
остановился на поляне, пехотинцы выстроились вдоль пути, и нас попросили
выйти. Женщины шептали: «Они расстреляют нас». Но мы только подышали воздухом в
ожидании, когда подметут вагоны и загрузят углем локомотив. Вопреки инструкции,
часовые были добры к детям.
Среди ночи, в лесу мы пересекли советскую границу. Шли
с трудом, утопая в снегу. Легкая одежда не спасала от пронизывающего холода. Мы
стучали зубами. Дети, закутанные в одеяла, плакали. На белом мостике, залитом
лунным светом, люди с фонарями считали нас на ходу. Часовой-красноармеец,
которому мы закричали, задыхаясь от радости: «Привет, товарищ!» — спросил,
есть ли у нас хлеб. Он у нас был. Вот, бери! Революция голодает. В бревенчатом
бараке без мебели, но с телефонами, на командном посту этой мертвой зоны,
переднего края, горящие поленья бросали на нас фантастические отсветы, и мы
ощущали странность первой встречи с нашей страной, нашей революцией. Два или
три красноармейца в поношенных шинелях хлопотали возле телефонов и, казалось,
не интересовались нами. У них были изможденные лица. Они делали то, что
требовал долг, превозмогая смертельную усталость. Когда мы предложили им
консервы, они оживились. «Так во Франции не голодают? Там еще есть белый хлеб?»
Мы попросили у них газеты, но они их не получали. Нам было не до сна в товарном
вагоне, хорошо прогретом чугунной печкой; пыхтящий локомотив вез нас навстречу
идеально чистой белой заре, к Петрограду. Северный пейзаж. Ни следа человека.
Великолепие снегов, пределы мироздания. На следующем маленьком затерянном
посту другой солдат, безразличный ко всему, кроме еды, нашел для нас номер «Северной
Коммуны», органа Петроградского совета. Этот большой листок, с бледной печатью
на серой бумаге, взволновал нас, для которых идеи революции и свободы были
неразделимы. Все, что мы знали о Великой французской революции, Парижской
Коммуне, русской революции 1905 года, свидетельствовало о брожении в массах,
бурлении идей, соревновании клубов, партий, газет; исключая период Террора,
царство Верховного Существа; но Террор 1793 года был одновременно апогеем и
началом конца, путем к Термидору. Мы ждали, что будем дышать в Петрограде
воздухом свободы, без сомнения суровой и даже жестокой к своим врагам, но
широкой и бодрящей. Но обнаружили в этой первой газете бесцветную статью за
подписью Г. Зиновьева о «монополии на власть»: «Наша партия единственная правящая...
Она не позволит никому... Мы — диктатура пролетариата… Лживые демократические
свободы, которых требует контрреволюция». Цитирую по памяти, но смысл этой
прозы был именно таков. Мы пытались оправдать его осадным положением,
смертельной опасностью, однако то и другое могло объяснить факты насилия над
людьми и идеями, но не теорию удушения всякой свободы. Я отмечаю дату этой
статьи: январь, 1919 год. Великолепная пустыня белела перед нашими глазами. Мы
подъезжали к Петрограду.