XIII.

Лионская тюрьма. — Пагубное влияние тюрем с общественной точки зрения. — В центральной тюрьме Клэрво. — Занятия заключенных. — Печальное положение ста­рых арестантов. — Тюремные будни. — Деморализующее влияние тюрем

Суд кончился, но мы еще месяца два оставались в лионской тюрьме. Большинство моих товарищей апеллировало на решение полицейского суда и ждало ответа. Я же — с четырьмя друзьями — отказался принять какое-либо участие в апелляции и продолжал работать в своей камере. Мой большой приятель Мартэн, суконщик из Виенна, сидел в соседней камере, и так как мы уже были осуж­дены, то нам разрешили гулять вместе. Когда же нам хо­телось поболтать в течение дня, мы перестукивались — точь-в-точь, как в России. Декабристская азбука и тут пригодилась.

Уже во время моего заключения в Лионе я начал по­нимать то страшно деморализующее влияние, которое тюрьма имеет на арестантов. И эти наблюдения впоследствии, во время трехлетнего пребывания в Клэрво, заста­вили меня решительно высказаться против всей тюрем­ной системы вообще.

Лионская тюрьма — «современная» тюрьма, построен­ная в виде звезды, по камерной системе одиночного за­ключения. Она занимает огромное пространство, окру­женное двойным поясом высоких каменных стен. При ее постройке, очевидно, руководились современными идеями в тюремном вопросе, причем были приняты также меры, чтобы можно было обратить ее в форт в случае бунта в Лионе. Пространства между лучами звезды заняты маленькими, вымощенными асфальтом двориками. Если позволяет погода, заключенных выводят сюда на работы. Главное их занятие состоит в приготовлении шелковых оческов. В известные часы в дворики выводили также множество детей, и я часто наблюдал из моего окна эти исхудалые, изможденные, плохо кормленные существа, представлявшие, скорее, тени детей. Все эти истощенные лица и исхудалые, дрожащие тела носили явные следы анемии, и зло увеличивалось не только в дортуарах, но даже во дворе, среди бела дня. Что выйдет из этих детей, когда они оставят подобные школы с разрушен­ным здоровьем, с вытравленной волей, с надломленной энергией? Анемия, убивающая энергию и охоту к труду, ослабляющая волю, разрушающая умственные способ­ности и развращающая воображение, подстрекает к пре­ступлению в гораздо большей степени, чем полнокровие. И именно это враг рода человеческого воспитывается в тюрьмах. А к тому еще надо прибавить влияние тюрем­ного образования, получаемого в этой ужасной обстанов­ке! Даже если бы возможно было полное разобщение аре­стантов, — что недостижимо, — оно не помогло бы. Тюрем­ный воздух насыщен прославлением той страсти к азарту, которая составляет самую сущность воровства, плутов­ства и других противообщественных поступков того же порядка. В этих питомниках, которые государство содержит, а общество терпит только потому, что не желает слышать обсуждения и анализа его собственных зол, вос­питываются целые поколения будущих преступников. «Попал ребенком в тюрьму, умереть тебе острожником» вот что слышал я впоследствии от всех интересующихся вопросом о тюрьмах. И когда я видел этих детей и понял, что ждет их в будущем, я не мог не задать себе вопрос: «Кто больший преступник: этот ли ребенок или судья, приговаривающий ежегодно сотни детей к подобной уча­сти?» Я охотно допускаю, что преступление судьи бессоз­нательно. Но действительно ли так сознательны все пре­ступления, за которые людей отправляют в тюрьму?

В первые же недели моего заключения меня поразило еще одно обстоятельство, которое, однако, ускользает от внимания судей и криминалистов. Я хочу сказать, что тюрьма в большинстве случаев, не говоря уже об ошиб­ках правосудия, представляет наказание, карающее лю­дей совершенно невинных гораздо более сурово, чем самих осужденных.

Почти все мои товарищи — типичные представители французского рабочего населения — поддерживали своим трудом или жен и детей, или сестру, или старуху-мать. Оставшись без поддержки, все эти женщины сделали все возможное, чтобы достать работу. Некоторые достали; но ни одна из них не могла правильно зарабатывать хотя бы полтора франка в день. Девять, а иногда и семь фран­ков — вот все, что они могли добыть в неделю для под­держивания себя и детей. Это означало, конечно, недоеда­ние и лишения всякого рода; расстроенное здоровье жен­щин и детей: затем — ослабление умственных сил, энер­гии и воли... Я понял тогда, что приговоры, постановляе­мые судом, в сущности, налагают на совершенно невин­ных людей всякого рода страдания, которые, в большин­стве случаев, горше выпадающих на долю самих осуж­денных. Принято вообще полагать, что закон наказывает преступника, налагая на него всякие физические и нрав­ственные мучения. Но человек — существо, привыкающее мало-помалу ко всяким условиям жизни. Если он не мо­жет изменить их, он принимает их как нечто неизбежное и мало-помалу приспособляется к ним точно так же, как он привыкает к хронической болезни и становится нечувствительным к ней. Но что приходится во время его заключения на долю его жены и детей — людей, ни в чем не повинных? Закон карает их еще с большей жестокостью, чем самого преступника. И при нашей косности мысли и рутине никто никогда не подумает даже о той великой несправедливости, которая творится. Я сам не думал о ней, пока действительность не выдвинула предо мной факты во всей их наготе.

Меня посадили в одиночную камеру. Камера имела три метра в длину и два метра в ширину. В камере имелась железная кровать, небольшой столик и маленький табурет, все наглухо прикрепленные к стенам. В лионской тюрьме одиночки очень грязны, переполнены клопами. Каждый арестант должен сам чистить свою камеру, то есть он спускается утром на тюремный двор, где выливает и моет свою «парашу», испарениями которой он дышит в продолжение всего дня.

В середине марта 1883 года двадцать два человека из нас, осужденные больше чем на год, были с необыкно­венной таинственностью перевезены в центральную тюрь­му в Клэрво. Когда-то тут было аббатство бернардинских монахов, превращенное во время Великой революции в приют для неимущих. Впоследствии из него сделали исправительную тюрьму, Maison de detention et de correction, и она получила от заключенных и даже от началь­ства вполне заслуженную кличку «Maison de detention et de corruption» (дом заключения и развращения).

До тех пор пока мы сидели в Лионе, с нами обходились, как вообще обращаются во Франции с заключенными до суда, то есть мы ходили в своем платье, имели право получать пищу из ресторана и за несколько франков в месяц могли нанимать несколько большую камеру — так называемую pistole. Я воспользовался этим правом, чтобы усиленно работать над статьями для «Encyclopaedia Britannica» и для «Nineteenth Century». Теперь нас интересовало, как с нами будут обращаться в Клэрво. Но во Франции вообще принято полагать, что для поли­тических заключенных потеря свободы и вынужденная бездеятельность уже сами по себе тяжелое наказание, так что незачем отягчать его. Поэтому нам объявили, что нас оставят на положении предварительного заклю­чения: нам дадут отдельные камеры, позволят носить свое платье, освободят от принудительных работ и раз­решат курить.

— Те из вас,— сказал смотритель, — которые поже­лают заработать что-нибудь ручным трудом, могут шить корсеты или гравировать небольшие вещицы из перла­мутра. Все это плохо оплачивается, но вы не можете работать в тюремных мастерских, где изготовляются железные кровати, рамы для картин и тому подобное, потому что для этого вас пришлось бы поместить вместе с уголов­ными арестантами.

Как и другим заключенным, нам позволили покупать в тюремной маркитантской кое-какую добавочную пищу и полбутылки красного вина в день. Все это было хорошего качества и доставлялось по очень дешевой цене.

Первое впечатление, произведенное на меня Клэрво, было самое благоприятное. Мы пробыли в дороге целый день, с двух или трех часов утра, в маленьких клетках, на которые обыкновенно разделяются арестантские ва­гоны. Когда мы прибыли в тюрьму, нас поместили вре­менно в здании одиночного заключения. Крошечные ка­меры были здесь обычного типа, очень чистые. Несмотря на поздний час ночи, нам дали простую, но превосходного качества горячую пищу. Предоставили нам также возмож­ность получить по полбутылке хорошего vin du pays*, которое продавалось в тюремной маркитантской всего по гривеннику (двадцать четыре сантима) за литр. Смот­ритель и надзиратель были с нами чрезвычайно веж­ливы.

* Местного вина.

На другой день смотритель повел меня показывать предназначавшиеся для нас помещения. Когда же я за­метил, что они хороши, но только маловаты для двадцати двух человек и что поэтому от скученности могут про­изойти болезни, он сейчас же выбрал нам другой ряд комнат в здании, где когда-то жил настоятель монастыря, а теперь помещался госпиталь. Наши окна выходили в маленький сад, и из них открывался чудесный вид на окрестность. В том же самом отделении, в соседней комнате, старый Бланки провел три или четыре года до своего освобождения. Раньше этого он содержался в здании для одиночного заключения.

Таким образом, в нашем распоряжении были три про­сторные комнаты и одна поменьше, отведенная мне и Готье, так что мы могли продолжать литературную рабо­ту. По всей вероятности, эта последняя любезность объяс­нялась ходатайством значительного числа английских ученых, которые, как только меня осудили, подписали петицию о моем освобождении. Среди подписавших были многие сотрудники «Encyclopaedia Britannica», в том числе Герберт Спенсер и поэт Суинберн (Swinburne). Виктор Гюго кроме подписи прибавил еще несколько красноречивых слов. Вообще общественное мнение во Франции приняло очень неблагоприятно наше осужде­ние. Когда моя жена упомянула в Париже, что мне нужны книги, то Академия наук предложила свою библиотеку, а Эрнест Ренан в очень милом письме предоставил в мое распоряжение все свои книги.

У нас был небольшой садик, в котором мы могли играть в кегли или в jeu de boule*, причем во время по­следнего поднимался такой гам, на который только спо­собны французы и южане. Кроме того, мы разработали небольшую грядку вдоль стены и на пространстве в восемь­десят квадратных метров выращивали почти невероят­ные количества салата, редиски и кое-каких цветов. Не­чего и говорить, что мы сейчас же устроили курсы, и в те­чение трех лет пребывания в Клэрво я читал моим това­рищам лекции по космографии, геометрии и физике, а так­же помогал им при изучении иностранных языков. Почти все они изучили по крайней мере один язык: английский, немецкий, итальянский или испанский. Некоторые же изучали два. Занимались мы также переплетным делом, учась ему по одному из томиков превосходной «Encyclopedie Roret»**.

* Игра в мяч.

** «Энциклопедия Роре» — популярные самоучители ремесел.

Несмотря на это, к концу первого года мое здоровье снова подалось. Клэрво выстроено на болотистой почве; малярия здесь имеет эпидемический характер, и малярия с цингой привязались ко мне. Тогда моя жена, учившаяся в Париже и работавшая в лаборатории Вюрца, подго­товляясь к экзамену на степень доктора естественных наук, бросила все и переселилась в деревушку Клэрво, состоящую всего из десятка домиков, ютящихся у гро­мадной стены, окружающей тюрьму. Разумеется, жизнь ее в полном одиночестве в деревушке, рядом с тюрьмой, не была красна; но она пробыла здесь, покуда меня не освободили. В течение первого года ей разрешали свидание со мной только раз в два месяца, и то в присут­ствии надзирателя, сидевшего между нами. Но когда она твердо выразила намерение остаться в Клэрво, ей разрешили видеть меня ежедневно в одном из домиков, лежащих в тюремной ограде, где находился караульный пост. Пищу мне приносили из той гостиницы, где жила жена. Впоследствии нам позволили даже гулять в саду смотрителя под строгим надзором сторожа. Один из товарищей обыкновенно присоединялся к нам во время этой прогулки.

К моему удивлению, я открыл, что центральная тюрь­ма в Клэрво — целый промышленный городок, окружен­ный фруктовыми садами и хлебными полями и обнесен­ный внешнею стеною непомерной длины. Факт тот, что если во французской центральной тюрьме заключенные, быть может, более находятся в зависимости от произвола и капризов смотрителя и надзирателей, чем в английской тюрьме, зато обращение с арестантами гораздо гуман­нее, чем в соответствующих учреждениях по ту сторону Ламанша. Средневековая система возмездия, которая господствует еще в английских тюрьмах, давно уже ис­чезла во французских Заключенного не заставляют спать на голых досках и не дают ему матрац только через день. Как только арестант поступает в тюрьму, ему дают удовлетворительную постель, которую и не отнимают больше. Его не принуждают к унижающей работе, как топ­тание на колесе или расщипыванье просмоленного кана­та для получения пеньки. Арестант, напротив, делает по­лезную работу, и вот почему тюрьма в Клэрво носит характер промышленного города. Тысяча шестьсот заклю­ченных, содержащихся в ней, изготовляют железные кро­вати, рамы для картин, зеркала, меры, бархат, полотно, дамские корсеты, мелкие вещицы из перламутра, дере­вянные башмаки и вместе с тем возделывают несколько пшеницы, овса и овощей.

Кроме того, если наказание за непослушание очень жестоко, зато нет сечения, которое практикуется еще в английских тюрьмах. Такое наказание было бы абсо­лютно невозможно во Франции. В общем можно сказать, что Клэрво — лучшая тюрьма в Европе. А между тем результаты, получаемые здесь, так же плохи, как во всякой другой тюрьме старого типа. «Все твердят теперь, что заключенные исправляются в наших тюрьмах, — го­ворил мне один из членов тюремной администрации. — Все это вздор. Я ни за что не позволю себе поддерживать подобную ложь».

Под нашими камерами находилась аптека, и мы порой приходили в соприкосновение с арестантами, работавшими там. Один из них был седой старик лет пятидесяти пяти, которому вышел срок, когда мы были в Клэрво. Трога­тельно было видеть, как он прощался с тюрьмой Он знал, что через несколько месяцев или даже недель попадет обратно, и поэтому заранее просил доктора поберечь ему в аптеке место Старик был не в первый раз в Клэрво и знал, что не в последний раз. Когда его освободили, у него не было ни души, к кому он мог бы пойти, чтобы найти приют на старость. «Кто захочет дать мне работу? — говорил он. — И какое ремесло я знаю? Никакого! Когда меня выпустят, только мне и хода, что к прежним това­рищам. Они по крайней мере, наверное, примут меня как старого друга». Затем в их компании пропускался лишний стакан, следовал возбуждающий разговор о ка­ком-нибудь ловком деле, об отличной штуке, которую можно сделать новым воровством, и частью по слабо­характерности, частью, чтобы угодить друзьям, старик присоединялся к ним и снова попадал в тюрьму. Так по­вторялось уже несколько раз. Прошло, однако, два меся­ца после освобождения старика, а он не возвращался в Клэрво. Тогда арестанты и даже надзиратели начали беспокоиться. «Неужели он успел перебраться в другой судебный округ, что его еще нет обратно? — говорили все. — Лишь бы бедняга не впутался в какое-нибудь «скверное дело» (подразумевалось под этим что-нибудь худшее, чем воровство); жалко было бы — такой слав­ный, спокойный старик». Скоро, однако, выяснилось, что верно было первое предположение. Пришла весточка из другой тюрьмы, что наш старик сидит там и хлопочет о переводе в Клэрво.

Старые арестанты представляли самое печальное зрелище. Для многих из них тюремный опыт начался в детстве или с ранней юности, другие попали в тюрьму в зрелом возрасте, но... «раз попал в тюрьму, значит, тюрьма на всю жизнь». Такова поговорка, сложенная на основании опыта. И теперь, перевалив за шестьдесят, старики знали, что им предстоит окончить жизнь в заклю­чении. Как бы для того, чтобы ускорить их смерть, тюремное начальство отправляло их в мастерские, где изготовлялись из разного шерстяного отброса войлоч­ные чулки. Пыль, стоящая в мастерских, быстро зарож­дала в стариках чахотку, которая и уносила их. Тогда четыре арестанта относили старого товарища в общую могилу. Кладбищенский сторож и его черная собака были единственными существами, провожавшими гроб. Тюрем­ный священник, шедший впереди, машинально бормотал свои молитвы и рассеянно глядел на каштаны и ели по сторонам дороги, четыре товарища только радовались своей минутной свободе. И лишь черная собака, по-види­мому, чувствовала трогательность процессии.

Когда во Франции ввели реформированные централь­ные тюрьмы, то предполагалось, что возможно будет под­держивать в них систему абсолютного молчания. Но она до такой степени противна всему человеческому, что стро­гое применение системы пришлось оставить.

Поверхностному наблюдателю тюрьма кажется совер­шенно немой, но в действительности в ней идет такая же деятельная жизнь, как в маленьком городке. Вполголоса, оброненными мимоходом словами, произнесенными ше­потом, или же через посредство наскоро нацарапанных строчек на клочках бумаги, в тюрьме немедленно пере­даются из конца в конец все новости. Все случающееся между самими заключенными или на парадном дворе, где живет администрация, или в деревне Клэрво, или в широком мире парижской политики немедленно пере­дается во все общие и одиночные камеры и в мастерские. Французы слишком общительны по природе, чтобы уда­лось совершенно запретить им говорить. Мы не имели никаких сношений с уголовными арестантами, а между тем знали все новости дня. «Садовник Жан снова попал на два года». «Инспектора жена здорово подралась с же­ною такого-то». «Жака, который в одиночном, поймали, когда он передавал словцо Жану из рамочной мастер­ской». «Старая скотина N больше не министр юстиции. Министерство пало». И так далее. А когда узнают, что Жан обменял у тюремного сторожа два фланелевых жи­лета, купленных за пятнадцать франков у тюремной адми­нистрации, на две пачки табаку в пятьдесят сантимов, то весть в одно мгновение распространяется по всей тюрьме. Со всех сторон к нам обращались за табаком. Раз как-то сидевший в тюрьме мелкий ходатай по делам захотел передать мне записку, чтобы я попросил мою жену, жившую в деревне, навестить его жену, тоже по­селившуюся там. Множество арестантов приняли живей­шее участие в передаче этой записки, которая должна была пройти бог весть сколько рук, покуда достигла своего назначения. А когда в парижских газетах появи­лась заметка, которая могла заинтересовать нас, номер газеты попадал к нам самым неожиданным путем, на­пример через высокую стену нашего сада, с завернутым в газету камнем.

Одиночное заключение не прекращает сношений. Ког­да мы прибыли в Клэрво и нас поместили в одиночках, в них было страшно холодно, так что я едва мог писать, и когда жена моя, жившая тогда в Париже, получила мое письмо, она даже не узнала почерка. Директор отдал приказ топить камеры, насколько возможно, но, несмотря на все старания, в них холод стоял такой же, как и прежде. Оказалось, что все паровые трубы были забиты клочками бумаги, обрывками записок, перочинными ножичками и всякого рода мелочами, которые прятались там несколь­кими поколениями арестантов.

Пьер Мартэн, тот самый мой приятель, о котором я уже упомянул, получил разрешение отбыть часть своего срока в одиночном заключении. Он предпочитал быть один, чем с десятками людей в одной камере. Однако, к великому своему изумлению, Мартэн нашел, что он вовсе не один. Стены и замочные скважины говорили вокруг него. Через два-три дня во всех одиночных камерах знали уже, кто он такой, и он завел знакомство во всем здании. В камерах, по-видимому изолированных, кипит жизнь, как в улье. Эта жизнь только принимает иногда такой характер, ко­торый относит ее всецело к области психопатологии. Даже Крафт Эбинг не имел представления о тех извра­щениях чувств, которые встречаются в одиночных ка­мерах.

Я не стану повторять здесь того, что сказал уже о нрав­ственном влиянии тюрем на заключенных в моей книге «В русских и французских тюрьмах», изданной по-англий­ски в Лондоне в 1886 году, вскоре после моего освобожде­ния из Клэрво. Ограничусь лишь следующим. Тюрем­ное население состоит из разнородных элементов. При­нимая во внимание только так называемую категорию собственно «преступников», о которой мы так много на­слышались в последнее время от Ломброзо и его учени­ков, я был крайне поражен одним фактом. Тюрьмы, обыкновенно рассматриваемые как гарантии от противо­общественных поступков, в сущности, являются рассад­ником самих этих поступков. Всякому известно, что отсут­ствие образования, отвращение к правильному труду, фи­зическая неспособность к напряженному усилию, неверно направленная любовь к приключениям, наклонность к игре, отсутствие энергии, невыработанная воля и равно­душие к благу других являются причинами, приводя­щими этот класс заключенных в тюрьмы. Во время моего заключения меня, однако, сильно поразил тот факт, что именно эти недостатки, и каждый из них в отдельности, неизбежно усиливаются в тюрьме. И развиваются они именно потому, что такова сущность тюрьмы; покуда существуют тюрьмы, они будут развивать их.

Всякий раз когда я видел в Клэрво арестанта, лениво передвигавшегося по двору в сопровождении также ле­ниво шагавшего за ним надзирателя, я мысленно пере­носился к дням моей юности, в дом отца, в крепостную эпоху. Арестантская работа — работа рабов, а такого рода труд не может вдохновить человека, не может дать ему сознание необходимости труда. Арестанта можно научить ремеслу, но любви к этому ремеслу ему нельзя привить. Напротив, в большинстве случаев он привыкает относиться к труду с ненавистью.

Не подлежит сомнению, что продолжительное заклю­чение разрушает — неизбежно, фатально — энергию в че­ловеке; оно убивает к тому же еще и волю. Заключенный не находит в тюремной жизни необходимости упражнять свою волю. Наоборот, если он ее имеет, то с нею наживет себе беды: воля арестанта должна быть, по мнению на­чальства, убита, и ее убивают. Еще меньше возможности находит он для проявления естественной симпатии. Все делается так, чтобы помешать арестанту сноситься в сте­нах или за стенами тюрьмы с теми, к которым он чувствует влечение. Затем заключенный, по мере того как проходят годы, все меньше и меньше становится способным в физи­ческом и умственном отношении к напряженной работе. И если он уже прежде не любил регулярную работу, то это чувство только усиливается во время его острожной жизни.

Если прежде, чем человек попал в тюрьму, его утомлял монотонный труд, который он не способен был выполнять надлежащим образом, или если он невзлюбил чрезмер­ную, плохо оплачиваемую работу, на которую обречен рабочий, то в тюрьме это чувство превращается в полное отвращение. Если прежде он только сомневался в полез­ности ходячих правил нравственности, то теперь, бросив­ши критический взгляд на официальных защитников этих правил и узнавши, как смотрят на них товарищи, он открыто бросает старый кодекс морали за борт. И если болезненное развитие страстного и чувственного темпера­мента толкнуло человека на преступное деяние, эта болез­ненная черта характера еще более разовьется за несколь­ко лет заключения и достигает во многих случаях ужа­сающих размеров. В последнем направлении — наиболее опасном — сильнее всего сказывается влияние тюремного воспитания.

В Сибири я видел, какими безднами мерзости и какими очагами физического и нравственного развращения явля­ются наши старые, грязные, переполненные арестантами остроги. Тогда, двадцатилетнему юноше, мне казалось, что эти учреждения могут быть значительно улучшены, если камеры не будут переполнены, если арестантов разде­лят на категории и дадут им здоровую работу. Теперь приходилось отказаться от всех этих иллюзий. Я мог убедиться, что самые лучшие, «реформированные» тюрь­мы - все равно, будут ли они одиночные или нет, — в отношении к арестантам и относительно пользы для общества так же плохи, как и старые, дореформенные остроги, если не хуже. Они не исправляют заключенных. Напротив, в громадном большинстве случаев они имеют самое пагубное влияние. Вор, плут, грабитель, провед­шие несколько лет в тюрьме, выходят оттуда еще более готовыми приняться за старую профессию. Они теперь лучше подготовлены: они изучили все тайны ремесла и более озлоблены против общества. Они находят теперь лучшее оправдание своему восстанию против законов и обычаев. По необходимости, неизбежно человек все больше и больше погружается в противообщественные проступки, раз уже приведшие его в суд. То преступление, которое он совершит после освобождения, неизбежно будет более серьезного характера, чем то, за которое он попался в первый раз. И ему предопределено умереть или в тюрьме, или на каторге. В вышеупомянутой книге я говорил, что тюрьмы — «университеты преступности, содержимые государством». И теперь, думая через много лет об этом, я — на основании массы новых фактов — могу только повторить то же самое.

Лично я не имею никакого основания жаловаться на годы, проведенные мною во французской тюрьме. Для деятельного и независимого человека потеря свободы и деятельности сама по себе уже такое большое лишение, что обо всех остальных тюремных лишениях не стоит и говорить. Без сомнения, мы сильно томились нашею вынужденною бездеятельностью, когда до нас доходили слухи про оживленную политическую жизнь, начинав­шуюся во Франции. Конец первого года, в особенности в мрачную зиму, всегда тяжел для заключенного. И когда наступает весна, больше чем когда-либо чувствуется ли­шение свободы. Когда я видел из окна камеры, как луга снова покрываются зеленью, а на холмах опять висит весенняя дымка; когда в долине, бывало, промчится поезд, я, конечно, испытывал сильное желанье последовать за ним, подышать лесным воздухом или унестись в поток человеческой жизни в большом городе. Но тот, кто связы­вает свою судьбу с тою или другою крайнею партией, должен быть готов провести годы в тюрьме, и ему не сле­дует на это роптать. Он сознает, что даже в заключении он не перестает в известной степени содействовать прогрессу человечества, который развивает и укрепляет дорогие ему идеи.

В Лионе тюремные надзиратели были очень грубый народ; в этом имели возможность убедиться мы все: то­варищи, моя жена и я сам. Но после нескольких стычек все уладилось. На придачу администрация знала хорошо, что за нас — парижская пресса, и вовсе не желала на­влечь на свои головы громы Рошфора или жгучую критику Клемансо. В Клэрво, оказалось, дело обошлось без столк­новений. Всю администрацию сменили за несколько месяцев до нашего прибытия. Надзиратели убили в камере одного из арестантов и повесили потом его тело, чтоб представить смерть как самоубийство. Но дело выплыло на этот раз благодаря врачу. Главного смотрителя и не­скольких помощников сместили, и совершенно иные отно­шения установились в тюрьме. Вообще я вынес из Клэрво самые лучшие воспоминания о директоре и в конце кон­цов во время моего пребывания там не раз думал, что люди часто бывают лучше, чем те учреждения, к которым они принадлежат. Но, не имея личных жалоб, я тем более свободно и безусловно могу отрицать само учреж­дение как пережиток мрачного прошлого, ошибочный в принципе и являющийся источником бесчисленных зол для общества.

Я должен упомянуть еще об одном, что поразило меня даже сильнее, чем деморализующее влияние тюрем на заключенных. Каким гнездом заразы является каждая тюрьма и даже каждый суд для соседей, для всех живу­щих вблизи! Ломброзо нашумел очень много своим «пре­ступным типом», открытым будто бы им среди острожного населения. Если бы он с таким же вниманием наблюдал публику, тяготеющую к суду: сыщиков, шпионов, улич­ных адвокатов, доносчиков и обманщиков всякого рода, Ломброзо, наверное, пришел бы к заключению, что геогра­фическая сфера распространения «преступного типа» не ограничивается только тюремными стенами. Никогда я не видел такой богатой коллекции лиц самого низшего людского типа, как в лионском суде, где эти существа шныряли десятками. Ничего подобного я, конечно, не встречал в стенах Клэрво. Диккенс и Круикшэнк обессмер­тили некоторые из этих типов, составляющих совсем осо­бый мир, который вращается вокруг судов и распростра­няет заразу далеко вокруг. То же самое относится ко вся­кой центральной тюрьме вроде Клэрво. Вокруг тюрьмы, как масляное пятно, распространяется целая атмосфера мелкого воровства и мошенничества, шпионства и пороч­ности всякого рода.

Все это я видел. И если до моего осуждения я знал уже, что современная система наказания дурна, то, оставляя Клэрво, я понял также, что система эта не только дурна и несправедлива, но что чистое безумие со стороны обще­ства поддерживать на свой счет — по неведению или по притворному незнанию действительности — эти «универ­ситеты преступности» и эти гнезда развращения; все это под предлогом, что остроги необходимы для обуздания преступных инстинктов нескольких людей.