VI.

Мое знакомство с Тургеневым. — Его влия­ние на русскую молодежь. — Тургенев и. нигилизм. — Базаров. — Мое знакомство с Антокольским

Во время этого пребывания в Париже я познакомился с И. С. Тургеневым. Он выразил желание нашему общему приятелю П. Л. Лаврову повидаться со мной и, как на­стоящий русский, захотел отпраздновать мой побег не­большим дружеским обедом. Я переступил порог кварти­ры великого романиста почти с благоговением. Своими «Записками охотника» Тургенев оказал громадную услугу России, вселив отвращение к крепостному праву (я тогда не знал еще, что Тургенев принимал участие в «Колоко­ле»), а последующими своими повестями он принес молодой интеллигентной России не меньшую пользу. Он вселил высшие идеалы и показал нам, что такое рус­ская женщина, какие сокровища таятся в ее сердце и уме и чем она может быть как вдохновительница мужчины. Он нас научил, как лучшие люди относятся к женщинам и как они любят. На меня и на тысячи моих современни­ков эта сторона писаний Тургенева произвела неизгла­димое впечатление, гораздо более сильное, чем лучшие статьи в защиту женских прав. Повесть Тургенева «На­кануне» определила с ранних лет мое отношение к жен­щине, и, если мне выпало редкое счастье найти жену по сердцу и прожить с ней вместе счастливо больше двадцати лет, этим я обязан Тургеневу.

Внешность Тургенева хорошо известна. Он был очень красив: высокого роста, крепко сложенный, с мягкими седыми кудрями. Глаза его светились умом и не лишены были юмористического огонька, а манеры отличались той простотой и отсутствием аффектации, которые свой­ственны лучшим русским писателям. Голова его сразу говорила об очень большом развитии умственных способ­ностей; а когда после смерти И. С. Тургенева Поль Бер и Поль Реклю (хирург) взвесили его мозг, то они нашли, что он до такой степени превосходит весом наиболее тя­желый из известных мозгов, именно Кювье, что не повери­ли своим весам и достали новые, чтобы проверить себя.

В особенности была замечательна беседа Тургенева. Он говорил, как и писал, образами. Желая развить мысль, он прибегал не к аргументам, хотя был мастер вести фило­софский спор; он пояснял ее какой-нибудь сценой, пере­данной в такой художественной форме, как будто бы она была взята из его повести.

— Вот вы имели случай много наблюдать французов, немцев и других европейцев, — как-то сказал он мне, — вы, верно, заметили, что существует неизмеримая про­пасть между многими воззрениями иностранцев и нас, русских: есть пункты, на которых мы никогда не сможем согласиться.

Я ответил, что не заметил таких пунктов.

— Нет, они есть. Ну, вот вам пример. Раз как-то мы были на первом представлении одной новой пьесы. Я сидел в ложе с Флобером, Додэ, Золя (не помню точно, назвал ли он и Додэ, и Золя, но одного из них он упомянул наверно). Все они, конечно, люди передовых взглядов. Сюжет пьесы был вот какой. Жена разошлась с мужем и жила теперь с другим. В пьесе он был представлен отличным человеком. Несколько лет они были совершенно счастливы. Дети ее, мальчик и девочка, были малютками, когда мать разошлась с их отцом. Теперь они выросли и все время полагали, что сожитель их матери был их отец. Он обра­щался с ними как с родными детьми: они любили его, и он любил их. Девушке минуло восемнадцать лет, а мальчику было около семнадцати. Ну вот, сцена представляет семейное собрание за завтраком. Девушка подходит к сво­ему предполагаемому отцу, и тот хочет поцеловать ее. Но тут мальчик, узнавший как-то истину, бросается вперед и кричит: «Не смейте! (N'osez pas!)». Это воскли­цание вызвало бурю в театре. Раздался взрыв бешеных аплодисментов. Флобер и другие тоже аплодировали. Я, конечно, был возмущен. «Как! — говорил я, — эта семья была счастлива... Этот человек лучше обращался с деть­ми, чем их настоящий отец... Мать любила его, была счастлива с ним... Да этого дрянного, испорченного маль­чишку следует просто высечь». Но сколько я ни спорил с ними, никто из этих передовых писателей не понял меня.

Я, конечно, был совершенно согласен с Тургеневым в его взглядах на этот вопрос и заметил только, что зна­комства его были по преимуществу в средних классах. Там разница между нациями сильно заметна. Мои же зна­комства были исключительно среди рабочих; а все работ­ники, и в особенности крестьяне, всех стран очень по­хожи друг на друга.

Говоря это, я был, однако, совершенно не прав. По­знакомившись впоследствии поближе с французскими рабочими, я часто вспоминал о справедливом замечании Тургенева. Действительно, существует глубокая пропасть между взглядами русских на брак и теми понятиями, ко­торые господствуют во Франции как среди буржуазии, так и среди работников. Во многих других отношениях рус­ские взгляды так же глубоко разнятся от взглядов других народов.

После смерти Тургенева где-то было сказано, что он собирался написать повесть на эту тему. Если он начал ее, то рассказанная мною сейчас сцена непременно должна быть в его рукописи. Как жаль, что Тургенев не написал этого произведения! Вполне «западник» по взглядам, он мог высказать очень глубокие мысли по предмету, кото­рый, наверное, глубоко интересовал его всю его жизнь.

Из всех беллетристов XIX века Тургенев, без сом­нения, не имеет себе равных по художественной отделке и стройности произведений. Проза его звучна, как музыка, как глубокая музыка Бетховена; а в ряде его романов — «Рудин», «Дворянское гнездо», «Накануне», «Отцы и де­ти», «Дым» и «Новь» — мы имеем быстро развивающуюся картину «делавших историю» представителей образован­ного класса начиная с 1848 года. Все типы очерчены с та­кой философской глубиной и знанием человеческой приро­ды и с такою художественною тонкостью, которые не имеют ничего равного ни в какой другой литературе. Между тем большая часть молодежи приняла роман «Отцы и де­ти», который Тургенев считал своим наиболее глубоким произведением, с громким протестом. Она нашла, что нигилист Базаров отнюдь не представитель молодого по­коления. Многие видели даже в нем карикатуру на моло­дое поколение. Это недоразумение сильно огорчало Тур­генева. Хотя примирение между ним и молодежью со­стоялось впоследствии в Петербурге, после «Нови», но рана, причиненная этими нападками, никогда не залечи­лась.

Тургенев знал от Лаврова, что я восторженный по­клонник его произведений, и раз, когда мы возвращались в карете после посещения мастерской Антокольского, он спросил меня, какого я мнения о Базарове. Я откро­венно ответил: «Базаров — великолепный тип нигилиста, но чувствуется, что вы не любите его так, как любили других героев».

— Напротив, я любил его, сильно любил, — с неожи­данным жаром воскликнул Тургенев. — Вот приедем до­мой, я покажу вам дневник, где записал, как я плакал, когда закончил повесть смертью Базарова.

Тургенев, без всякого сомнения, любил умственный облик Базарова. Он до такой степени отождествил себя с нигилистической философией своего героя, что даже вел дневник от его имени, в котором оценивал события с базаровской точки зрения. Но я думаю, что Тургенев все-таки больше восхищался Базаровым, чем любил его. В блестя­щей лекции о Гамлете и Дон-Кихоте он разделил всех «двигающих историю» людей на два класса, представлен­ных тем или другим из этих двух типов. «Анализ прежде всего и эгоизм, а потому безверие. Он весь живет для са­мого себя, он эгоист; но верить в себя даже эгоист не может» — так характеризовал Тургенев Гамлета. Поэто­му он — скептик и потому никогда ничего не сделает, тогда как Дон-Кихот, сражающийся с ветряными мель­ницами и принимающий бритвенный тазик за Мамбринов шлем (кто из нас не делал подобных ошибок?), ведет за собою массы. Массы всегда следуют за тем, кто, не обращая внимания ни на насмешки большинства, ни на преследования, твердо идет вперед, не спуская глаз с цели, которая видна, быть может, ему одному. Дон-Кихоты ищут, падают, снова поднимаются и в конце концов до­стигают. И это вполне справедливо. Однако «хотя отрица­ние Гамлета сомневается в добре, но во зле оно не сом­невается и вступает с ним в ожесточенный бой...».

«Скептицизм Гамлета не есть также индифферентизм, но в отрицании, как в огне, есть истребляющая сила, и эта сила истребляет его волю».

В этих мыслях, мне кажется, Тургенев дал ключ к пони­манию его отношения к своим героям. Он и некоторые из его лучших друзей были более или менее Гамлетами. Тургенев любил Гамлета и восторгался Дон-Кихотом. Вот почему он уважал также Базарова. Он отлично изобразил его умственное превосходство, он превосходно понял тра­гизм одиночества Базарова; но он не мог окружить его тою нежностью, тою поэтической любовью, которую, как больному другу, он уделял своим героям, когда они при­ближались к гамлетовскому типу. Такая любовь была бы здесь неуместна. И мы чувствовали ее отсутствие!

— Знали ли вы Мышкина? — спросил он меня раз в 1878 году. (Когда судили наши кружки, сильная лич­ность Мышкина, как известно, резко выступила вперед).

— Я хотел бы знать все, касающееся его, — продол­жал Тургенев. — Вот человек — ни малейшего следа гамлетовщины. — И, говоря это, Тургенев, очевидно, обду­мывал новый тип, выдвинутый русским движением и не существовавший еще в период, изображенный в «Нови». Тип такого революционера появился года два спустя после выхода «Нови» из печати.

В последний раз я видел И. С. Тургенева не то осенью, не то в июле 1881 года. Он был уже очень болен и мучился мыслью, что его долг — написать Александру III, который недавно вступил на престол и колебался еще, какой поли­тике последовать, указать ему на необходимость дать России конституцию. С нескрываемой горестью Тургенев говорил мне: «Чувствую, что обязан это сделать; но я вижу также, что не в силах буду это сделать». В действительно­сти он терпел уже страшные муки, причиняемые раком спинного мозга. Ему трудно было даже сидеть и говорить несколько минут. Так он и не написал тогда, а несколько недель позже это уже было бы бесполезно: Александр III манифестом объявил о своем намерении остаться само­державным правителем России.

Еще одно воспоминание. Тургенев как-то заговорил со мной о тех книжках, которые издавал для народа наш кружок. «Да... но это все не то, что нужно», — заметил он, задумавшись о чем-то, и, к моему удивлению, тут же упомянул, как наш народ расправляется с конокрадами... Точных его слов не могу припомнить, но смысл его заме­чания врезался мне в память. К сожалению, кто-то вошед­ший в кабинет прервал наш разговор, и впоследствии я не раз спрашивал себя: «Что же такое он хотел сказать?»

И вот через несколько времени после его смерти появился его рассказ, продиктованный им перед смертью г-же Виардо по-французски и переведенный на русский язык Григоровичем, где рассказано, как крестьяне рас­правились с одним помещиком-конокрадом...

Известно, как Тургенев любил искусство; и, когда он увидал в Антокольском действительно великого худож­ника, он с восторгом говорил о нем. «Я не знаю, встречал ли я в жизни гениального человека или нет, но если встре­тил, то это был Антокольский», — говорил мне Тургенев. И тут же смеясь прибавил: «И заметьте, ни на одном язы­ке правильно не говорит. По-русски и по-французски гово­рит ужасно... но зато скульптор — великолепный». И когда я сказал Тургеневу, до чего я еще совсем юношей вос­торгался «Иваном Грозным» Антокольского и что мне особенно понравилась его вылепленная из воска группа евреев, читающих какую то книгу, и инквизиторы, спу­скающие их в погреб, то Тургенев настоял, чтобы я не­пременно посмотрел только что законченную статую «Хри­стос перед народом». Я совестился идти и, может быть, помешать Антокольскому, но тогда Тургенев решил, что он условится с Антокольским и в назначенный день по ведет П. Л. Лаврова и меня в мастерскую Антокольского.

Так и сделали. Известно, как поразительно хороша эта статуя. Особенно поражает необыкновенная грусть, которой проникнуто лицо Христа при виде толпы, вопию­щей: «Распни его!» В то же время вся фигура Христа пора­жает своей мощью, особенно если смотреть сзади, кажется, что видишь здорового, могучего крестьянина, свя­занного веревками.

— А теперь посмотрите его сверху, — сказал мне Тургенев, — вы увидите, какая мощь, какое презрение в этой голове...

И Тургенев стал просить у Антокольского лестницу, чтобы я мог увидать эту голову сверху. Антокольский отне­кивался:

— Да нет, Иван Сергеевич, зачем?

— Нет, нет, — настаивал Тургенев,— ему это нужно видеть: он революционер.

И действительно, когда принесли лестницу и я взгля­нул на эту голову сверху, я понял всю умственную мощь этого Христа, его глубокое презрение к глупости вопившей толпы, его ненависть к палачам. И, стоя перед статуей, хотелось, чтобы Христос разорвал связывающие его веревки и пошел разгонять палачей...