ЗАПАДНАЯ ЕВРОПА

I.

В Эдинбурге и в Лондоне. — Сотрудниче­ство в «Nature» и в «Times». — Отъезд в Швейцарию

В Северном море ревела буря, когда мы подходили к берегам Англии, но я с удовольствием приветствовал не­погоду. Меня радовала борьба нашего парохода с ярост­ными волнами. Целыми часами просиживал я на форштевне, обдаваемый пеной волн. После двух лет, проведенных в мрачном каземате, каждый нерв моего внутреннего я трепетал и наслаждался полным биением жизни.

Пароход наш зарывался носом в громадные волны, которые рассыпались белой пеной и брызгами по всей палубе. Я сидел на самом носу, на сложенных канатах, с двумя-тремя девушками англичанками и радовался вет­ру, расходившимся волнам, качке, наслаждаясь возвра­том к жизни после долгого кошмара и прозябания в кре­пости.

Я не думал пробыть за границей более чем несколько недель или месяцев; ровно столько, сколько нужно, чтобы дать улечься суматохе, поднятой моим побегом, и чтобы восстановить несколько здоровье. Я высадился в Гулле под именем Левашова, под которым уехал из России. Избегая Лондона, где шпионы русского посольства скоро выследили бы меня, я прежде всего отправился в Эдин­бург.

Случилось, однако, так, что я уже не возвратился в Россию. Меня скоро захватила волна анархического движения, которая как раз к тому времени шла на при­быль в Западной Европе. Я чувствовал, что могу быть более полезен здесь, чем в России, помогая определиться новому движению. На родине меня слишком хорошо знали, чтобы я мог вести открытую пропаганду, в особен­ности среди работников и крестьян. Впоследствии, когда русское революционное движение стало заговором и пре­вратилось в вооруженную борьбу с самодержавием, вся­кая мысль о народном движении роковым образом была оставлена. Мои же симпатии влекли меня все больше и больше к тому, чтобы связать свою судьбу с рабочими массами; распространять среди них идеи, способные направить их усилия ко благу всех работников вообще; углубить и расширить идеал и принципы, которые послу­жат основой будущей социальной революции; развить эти идеалы и принципы перед рабочими не как приказ, исходящий от главарей партии, но как последствие их собственного размышления и, наконец, пробудить их соб­ственный почин теперь, когда работники призваны на поприще истории, чтобы выработать новый и справедли­вый общественный строй, — все это казалось мне столь же необходимым для развития человечества, как и все то, что я мог бы выполнить в то время в России. И я при­соединился к горсти людей, работавших в этом направ­лении в Западной Европе, заменив тех, которые были надломлены годами упорной борьбы.

Я никогда не мог освоиться с русским взглядом на про­паганду за границей. Русские товарищи считали меня чуть ли не изменником русскому делу за то, что я отдал свои силы агитации в Западной Европе. Я же думаю, на­против, что, работая для Западной Европы, я и для Рос­сии сделал, может быть, больше, чем если бы я оставал­ся в России. Все движения в России зарождались под влиянием Западной Европы и носили отпечаток течений мысли, преобладавших в Европе: Петрашевский — фурье­рист, Чернышевский — дитя фурьеризма и сенсимониз­ма. Наше движение семидесятых годов и теперешнее — дети Интернационала и Коммуны, европейского Бакунина и европейского же марксизма.

Впрочем, если бы мне пришлось в Западной Европе просто усилить собою ряды существующей окрепшей пар­тии, едва ли бы я остался там. Я ушел бы туда, где нуж­но было бы пахать новь. Но в 1878—1879 годах, как раз в то время, когда после разгрома нашего движения 1873—1876 годов в России начиналось новое движение, действительно революционного характера, в Юрской федерации, оставшейся единственным оплотом анархизма в Европе, произошло новое распадение. Из всей нашей группы, дружно работавшей до того, остался один я да еще несколько товарищей рабочих. И мне пришлось два года с ними одними нести всю работу. Но об этом скажу ниже.

Впрочем, главное еще то, что в России я не видел поприща деятельности для себя. В 1876 году, когда я бе­жал, ничего не делалось в революционных кружках, то есть, вернее, в остатках наших кружков. Все активные люди сидели по тюрьмам. После побега я пробыл около недели в окрестностях Петербурга, видел нескольких из наших бывших товарищей. Все пребывали в унынии без­делья. И что было предпринять?

Звать в народ — некого было. Кто мог пойти, уже по­шли и были переловлены. Притом вести мирную пропа­ганду, очевидно, было невозможно. Надо было перехо­дить на боевое положение, а этого-то наша молодежь не хотела. Даже позже, когда под влиянием выстрела Засулич, вооруженного сопротивления якобинцев в Одессе и виселиц небольшая кучка молодежи решила пойти на террор, теоретически отдавая должное внима­ние деревенским восстаниям, на деле они думали только об одном — терроре политическом для устранения царя. Я же считал, что революционная агитация должна вес­тись главным образом среди крестьян для подготовления крестьянского восстания. Не то чтобы я не понимал, что борьба с царем необходима, что она выработает рево­люционный дух. Но, по-моему, она должна была быть частью агитации, ведущейся в стране, и отнюдь не всеми, и еще менее того — исключительным делом революцион­ной партии.

Лично я не мог себя убедить, чтобы даже удачное убийство царя могло дать серьезные прямые результаты, хотя бы только в смысле политической свободы. Косвен­ные результаты — подрыв идеи самодержавия, развитие боевого духа, — я знал, будут несомненно. Но для того чтобы всей душой отдаться террористической борьбе про­тив царя, нужно верить в величие прямых результатов, которые можно добыть этим путем. Этому-то я и не мог верить до тех пор, пока террористическая борьба против самодержавия и его сатрапов не шла бы рука об руку с вооруженною борьбою против ближайших врагов крестьянина и рабочего и не велась бы с целью взбунто­вать народ. Но хотя о такого рода агитации и говорилось в программах, особенно «Земли и воли», но на деле никто, за исключением трех-четырех человек вроде, напри­мер, Ковалика, Войнаральского,— никто не хотел зани­маться ею, а Исполнительный комитет и его сторонники прямо-таки считали такую агитацию вредной. Они меч­тали двинуть либералов на смелые поступки, которые вырвали бы у царя конституцию, а всякое народное дви­жение, сопровождающееся неизбежно актами захвата земли, убийствами, поджогами и т. п., по их мнению, только напугало бы либералов и оттолкнуло бы их от революционной партии.

Так и по сию пору стоят дела. Как ни тяжело было бы в мои годы, да еще семейному, тронуться в Россию и окунуться там в революционную агитацию нелегаль­ного, скрывающегося агитатора, но и теперь* — если бы я почувствовал необходимость моего там присутствия, нужду во мне — я пошел бы в львиную пасть. Я это пишу совершенно обдуманно, так как часто думал об этом. Но никому-то я не нужен в России, и если бы я попал те­перь в Россию, то был бы в положении человека, мешаю­щего делать что-нибудь тем, кто что-нибудь делает, все­ляя в них сомнения, а между тем не чувствуя вокруг себя людей, которые в силах были бы сделать что-нибудь лучшее. По этому самому я и не начинал издавать до сих пор никакого журнала для России.

* Писано в 1899—1900 годах.

Я глубоко убежден, что в настоящую минуту (лето 1899) для России необходимо крестьянское восстание как единственный исход для теперешнего положения. Но и теперь, как двадцать пять лет тому назад, в интел­лигентной молодежи не находится никого, кто бы проникся теми же мыслями. Теперь все взоры обращены на немецкую социал-демократию, успехи которой сильно преуве­личиваются в России. Вот если бы в Италии началось народное восстание в широких размерах и привело бы к республиканской революции, вроде Французской революции 1789- 1793 годов, тогда другое дело. Или если бы во Франции началось опять таки народное восстание, ко­торое привело бы к провозглашению коммун во всей Франции и в каждой коммуне — к экспроприации, тогда опять-таки другое дело. Наша молодежь поняла бы тогда значение крестьянского народного восстания и бросилась бы в подготовление такого же восстания в России.

Вот почему я думаю, что работать для подготовления народных восстаний в Европе и для теоретического обо­снования будущих движений — еще лучшее средство для подготовления того же в России

Когда я высадился в Гулле и поехал в Эдинбург, я известил лишь нескольких друзей в России и в Юрской федерации о том, что благополучно прибыл в Англию. Социалист всегда должен жить своим собственным тру дом. Поэтому, поселившись в маленькой комнатке в пред­местье столицы Шотландии, я тотчас же принялся по­дыскивать какую-нибудь работу.

Между пассажирами на нашем пароходе был про­фессор норвежец, с которым я беседовал, стараясь при­поминать то немногое, что знал когда-то по-шведски. Профессор говорил по-немецки.

— Но так как вы говорите немного по-норвежски, — сказал он, — и пытаетесь научиться этому языку, то будем беседовать по-норвежски.

— Вы хотите сказать, по-шведски, — нерешительно заметил я. — Ведь я говорю по-шведски, не правда ли?

— Гм! Я, скорее, думал бы, что это норвежский язык. Во всяком случае, не шведский, — ответил он.

Таким образом, со мной случилось то же самое, что с Паганелем, героем романа Жюля Верна, изучившим по рассеянности вместо испанского португальский язык

Как бы то ни было, мы много беседовали с профессором... скажем, по-норвежски. Он дал мне, между прочим газету, выходящую в Христианин. В ней был помещен отчет о норвежской экспедиции, только что возвратившейся после исследования глубин северной части Атлантического океана.

Поселившись в Эдинбурге, я сейчас же написал за метку об этой экспедиции по-английски для «Nature», которую мы с братом аккуратно читали в Петербурге с самого первого ее появления. Помощник редактора поблагодарил меня за заметку и прибавил с деликатностью, которую я потом часто встречал здесь, что мой английский язык «совсем хорош», но только в нем должно быть «больше характерных особенностей, свойственных этому языку». Нужно сказать, что выучился я английскому языку в России. Вместе с братом мы перевела «Философию геологии» Пэджа и «Основы биологии» Гер берта Спенсера. Но так как учился я только по книгам то произносил очень плохо, и квартирная моя хозяйка шотландка, с великим трудом понимала меня. С ее до­черью мы часто объяснялись письменно, на клочках бу­маги. Что касается «характерных особенностей англий­ского языка», то, должно быть, я делал самые забавные ошибки. Помню, например, уморительную историю по поводу чашки чая. Вследствие моего несовершенного знания языка, хозяйка приняла меня, вероятно, тогда за опивалу из детской сказки. Должен прибавить в мою защиту, что ни в книгах по геологии, которые я читал по-английски, ни в биологии Спенсера я не встретил ни малейшего намека по такому важному предмету, как чаепитие.

Я выписал «Известия Русского географического об­щества» и скоро начал посылать в «Times» случайные заметки о русских географических экспедициях. Прже­вальский был тогда в Средней Азии, и за его путешест­вием следили в Англии с большим интересом.

Тем не менее деньги, которые я привез с собою, быстро таяли, а так как все мои письма в Россию пере­хватывались, то я не мог указать родственникам, моего адреса. Поэтому я отправился через несколько недель в Лондон, соображая, что здесь найду более правильную работу. П. Л. Лавров все еще издавал здесь «Вперед», но так как я рассчитывал скоро возвратиться в Россию, а за редакцией русской газеты, наверно, следили шпионы, то я не пошел туда.

Нигде жизнь эмигранта не бывает так тяжела, как в Лондоне. Когда человек обживется, найдет постоянный заработок, тогда он может даже полюбить Лондон за не­зависимость жизни и за относительную свободу. Но пер­вое время иностранцу в Лондоне, особенно рабочему, чрезвычайно тяжело.

Поселившись в Лондоне, я прежде всего отправился, само собою разумеется, в «Nature», где меня очень хорошо принял помощник редактора Кельти. Оказалось, что изда­тель желал расширить отдел заметок и находил, что я составляю их именно как нужно. Мне поэтому отвели в редакции стол, на котором сложили груду научных жур­налов на всяких языках.

— Приходите по понедельникам, г-н Левашов,— ска­зали мне, — пересматривайте эти журналы, и, если вы встретите что-нибудь заслуживающее внимания, напиши­те заметку или же отметьте статью. Мы ее тогда пошлем специалисту.

Кельти не знал, конечно, что я переписывал каждую заметку по три и четыре раза, прежде чем решался по­казать ему мой английский язык. Но мне разрешили брать научные журналы домой, и скоро я мог жить на ма­ленький гонорар из «Nature» и «Times». Последний пла­тил случайным сотрудникам еженедельно, по четвергам, и я находил этот обычай великолепным. Конечно, бывали недели, когда я не мог дать никаких интересных сведений про Пржевальского и когда мои заметки о других час­тях России не попадали в печать как лишенные интереса. В эти недели я довольствовался чаем и хле­бом.

Раз как-то Кельти достал с полки несколько русских книг и попросил меня написать рецензию о них для «Nature». Я взглянул на книги и — к немалому моему затруд­нению — увидал мои собственные работы о ледниковом периоде и об орографии Азии. Брат не преминул послать их в свой любимый журнал. Я был в большом недоумении и, сложив книги в саквояж, понес их домой, чтобы обду­мать дело на досуге. «Ну, что я стану с ними делать? — спрашивал я себя.— Хвалить их я не могу, а ругать автора — тоже не согласен, так как разделяю его взгля­ды». Наконец я решил отнести книги назад на другой день и объяснить Кельти, что хотя я и назвался ему Лева­шовым, но на деле я — автор этих книг, а потому не могу писать о них рецензии.

Кельти читал уже в газетах о побеге Кропоткина и с большим удовольствием узнал теперь о том, что он в безопасности на английской почве. Что касается моих сомнений, Кельти резонно заметил, что мне незачем ни хвалить, ни разносить автора: я могу просто изложить содержание его трудов. С того дня у нас завязалась дружба, продолжающаяся до сих пор.

В ноябре или в декабре 1876 года я прочел в «почтовом ящике» «Вперед», что К. приглашается зайти в редак­цию для получения письма из России. Думая, что это относится ко мне, я заглянул в редакцию. Скоро я по­дружился как с П. Л. Лавровым, так и с молодежью, набиравшею журнал.

Я думал, что никто меня не узнает, когда я в первый раз постучался в двери редакции — бритый, в цилиндре, и спросил у дамы, открывшей мне, на моем наилучшем английском языке: «Дома ли мистер Лавров?» Я не на­звал себя. Оказалось, однако, что дама, никогда не ви­давшая меня, но знавшая брата в Цюрихе, тотчас узна­ла меня и побежала наверх сказать, кто пришел.

Я вас сейчас же узнала, — говорила она мне по­том, — по глазам: они напомнили мне вашего брата.

В тот раз я недолго пробыл в Англии. Мне хотелось более живой деятельности, чем журнальная и литератур­ная работа. С первых же дней я пробовал завязать зна­комство с рабочими, и я начал с ними беседы по вопросам социализма. Но тогда (1876) английские рабочие о социа­лизме и слышать не хотели. Дальше тред-юнионизма и кооперации они не шли.

Не знаю, что я стал бы делать в Лондоне дальше, если бы мои швейцарские друзья вскоре не нашли мне постоянной работы в Швейцарии. Я находился в оживлен­ной переписке с моим другом Джемсом Гильомом из Юрской федерации. И как только я нашел постоянную географическую работу, которую мог делать и в Швей­царии, то сейчас же перебрался туда. Письма, получен­ные наконец из России, говорили мне, что я могу спокойно оставаться за границей, так как никакого особенного дела на родине не предвидится. Волна энтузиазма про­катилась в то время над Россией в пользу славян, вос­ставших против векового турецкого гнета. Мои лучшие друзья — Сергей Степняк, Дмитрий Клеменц и многие другие — отправились на Балканский полуостров, чтобы присоединиться к инсургентам. Друзья писали мне: «Мы читаем корреспонденции «Daily News» о турец­ких зверствах в Болгарии, мы плачем при чтении и идем записываться в отряды инсургентов как добровольцы или как сестры милосердия».

Должно быть, в январе 1877 года я был уже в Швей­царии, присоединился к Юрской федерации Интерна­ционала и здесь начал свою анархическую деятельность, поселившись в Шо-де-Фоне.