V.

Результаты тюремного заключения. — Допросы в следственной комиссии — Перевод в Николаевский военный госпиталь. — Побег. — На английском пароходе

Два года прошло, а наше дело не подвигалось. Два года предварительного заключения, во время которых много заарестованных сошло с ума или покончило само убийством.

Все новых и новых социалистов хватали по всей Рос­сии, а число их не убывало. Новые люди приставали к движению, оно проникало в новые сферы, захватывая все большие и большие массы людей. Движение «в народ» разрасталось. Пример — Н. Н. Ге. Большой художник в полной силе таланта, окруженный славой за свои картины, бросает Петербург в 1878—1879 годах и едет в Малорос­сию, говоря, что теперь не время писать картины, а надо жить среди народа, в него внести культуру, в которой он запоздал против Европы на тысячу лет, у него искать идеалов, словом, делать то, что делали тысячи молодых людей.

Л. Н Толстой делает то же и выступает со своими письмами о московской переписи, только подходит к тем же результатам другим путем: делает то же, что делали нигилисты за последние пятнадцать лет, под влиянием культурных и революционных импульсов, но ища оправ­даний своей перемены в христианстве.

Отказавшись давать какие-либо показания, я этим ку­пил себе спокойствие. Меня уже больше не тревожили и только два раза водили на допрос. Следственная комис­сия заседала теперь в крепости, в куртине, соединяющей Екатерининский бастион со следующим влево, тут сидели в 1866 году каракозовцы. Тут же заключенные давали и показания.

Председателем следственной комиссии был жандарм­ский полковник Новицкий — человек чрезвычайно деятельный, умный и, если бы не его жандармская деятель­ность — даже приятный человек: ничуть не злой в душе.

Раз меня привели к нему Он усадил меня в кресло, предложил своих папирос, от которых я отказался, заку­рив свою, и показал мне мою рукопись. Это был написан­ный мною конец к брошюре «Пугачевщина» Тихомирова. Рядом была наша брошюрка, напечатанная в Цюрихе уже после моего ареста. Я очень ей обрадовался. «Ах, покажите, пожалуйста, я ее еще не видел».

Он принялся читать по моей рукописи, предлагая мне следить по печатной брошюрке, очень мило отпечатанной хорошим четким шрифтом без опечаток. Новиц­кий читал отлично и понемногу стал увлекаться, картина вольных общин, соединенных вольными союзами, владею­щих всей землей, без попов, господ и чиновников, управ­ляющихся вечем и вступающих в союз, как средневеко­вые общины, была набросана довольно увлекательно, и Новицкий читал с жаром, увлекаясь все более и более.

Вдруг он прервал со смехом и обратился ко мне:

— Да неужели, князь, вы верите, что все это возмож­но среди нашей русской тьмы? Все это прекрасно, чудно, но ведь на это надо двести лет по крайней мере.

— А хоть бы и триста.

— Итак, вы признаете, что это ваша рукопись?

— Конечно.

— И это с нее отпечатано?

— Сами видите

— Мне только нужно было вам это показать. Вы мо­жете, если хотите, вернуться.

— Да, — ответил я,  все это прекрасно, великолеп­но, а пока — пожалуйте в крепость.

Он переконфузился… встал провожать меня и в две­рях, протягивая мне руку, которую я не взял, опять пу­стился в излияния:

Ax, князь, я уважаю вас, глубоко уважаю за ваш отказ давать показания. Но если бы вы только знали, какой вред вы себе делаете. Я не смею говорить, но одно говорю — у-жас-ный.

Я пожал плечами и вышел.

Через несколько времени меня опять позвали еще раз, последний, в следственную комиссию. В дверях показался прокурор Масловский, и я уже собрался подразнить его показаниями Полякова, но он только показался в дверях, перекинулся взглядом с Новицким и выбежал.

У Новицкого на столе лежало мое письмо, взятое на мне в момент ареста, с двумя паспортами. Это была коротенькая записка шифром, в которой я писал в Москву: «Вот вам два паспорта, переделайте их так-то». Я не успел ее отправить, когда был арестован. При аресте я не отказывался, конечно, что она написана моей рукой.

— Вот, — начал он, — ваша записка, отобранная у вас два года тому назад. Она написана шифром, и я даю вам мое честное и благородное слово, что ключ к шифру найден на одном из ваших товарищей (он был найден у Войнаральского, которому кто-то из кружка вопреки всем уговорам дал его, хотя Войнаральский и не был чле­ном кружка, и Войнаральский записал его в свою запис­ную книжку. Масса писем, писанных этим шифром, была уже в руках Третьего отделения. Замечу, кстати, что, хотя наш шифр был самый простейший — он напечатан в обвинительном акте процесса 193-х — и хотя эксперты хвастают, что они разбирают всякие шифры, но, прежде чем ключ был найден у Войнаральского, ни одного пись­ма они не прочли).

Шифр был самый простой, в десять слов, которые сле­довало помнить, не записывая:

Пустынной Волги берега

Чернеют серых юрт рядами

Железный финогеша Щебальский.

Начало его я взял из стихотворения Рылеева:

Пустынной Лены берега

Чернеют темных юрт рядами.

Каждая буква обозначалась словом и местом буквы в слове.

П было 11, У было 12, С было 13 или 51, или 07 (10-е слово, 7-я буква). Буквы, часто встречающиеся, как Е или А, обозначались, как видно, разно: 32, 34, 42, 72, 86 или 02 для Е и 36, 74, 88, 04 для А.

Расшифровать такой шифр невозможно, тем более что мы писали сплошь, иногда ставя нечетное число букв в начале письма и в конце и еще запутывая расшифровку ненужными парами, как 26, 27, 28, 29, 20, вставленными там и сям.

— Если вы знаете ключ, так зачем же вы меня спра­шиваете?

— Даю вам честное слово, что мы знаем его, но мы хотели спросить вас.

— Совершенно напрасно. Удивляюсь, как вы, умный человек, не поняли, что не стоило меня беспокоить из-за такого вопроса. Вы же знаете, что я вам никакого ключа не открою.

— Да... — бормотал он... — вот и перевод вашей за­писки...

— И читать его не намерен. Записка — моя, пере­вод — ваш. Если вы думаете, что перевод верен — на здо­ровье. Не мое дело его проверять.

— Да, я знал, я предвидел, конечно, но долг службы.

— И желание выслужиться? Да? Ну, прощайте. Когда я встал, вбежал Масловский, должно быть, подслушивавший у дверей.

— Ну, что?

— Я говорил вам, что напрасно было тревожить кня­зя. Конечно, он ничего не знает...

— Ах, князь, — начал было он опять, провожая меня в коридоре.

— Прощайте, — сказал я и вышел со своей сворой конвойных.

Тем и кончились мои допросы.

Расскажу уже заодно, что, когда я был в доме предва­рительного заключения, куда меня перевели в марте или апреле в 1876 году, говорили, что теперь дело передано в суд и скоро мы будем судиться.

Меня потребовали к прокурору судебной палаты, не­коему Шубину. Меня провели внутренним ходом из тюрь­мы в здание суда, и там у стола сидел прокурор Шубин и писарь. Кипы исписанных фолиантов лежали на столе.

Я никогда не видал человека противнее этого малень­кого прокурора Шубина. Лицо бледное, изможденное раз­вратом; большие очки на подслеповатых глазах; тонень­кие злющие губы; волосы неопределенного цвета; боль­шая квадратная голова на крошечном теле. Ломброзо, наверное, зачислил бы его в представители «преступного типа». Я сразу, поговорив с ним о чем-то, возненавидел его.

Шубин объяснил мне, что теперь предварительное следствие закончено и дело передано судебному ведом­ству. Теперь он обязан показать мне все имеющиеся против меня показания.

Их оказалось немного.

Один из заводских — один из кружка в тридцать пять человек — показал, что я бывал у рабочих и читал им лекции революционного содержания. Это был один юно­ша — не назову его, так как он, кажется, просто про­болтался. Его приводили раз, кажется к Новицкому, на очную ставку. Меня спросили, читал ли я лекции ра­бочим... Я ответил, что никаких показаний давать не буду. Тогда в комнату ввели белокурого, конфузящегося молодого человека...

— Я вас не знаю, — сказал я очень резко, как только он переступил порог, не давши времени прокурору про­изнести полслова.

Молодой человек переконфузился...

— Я не знаю, не помню, я, кажется, их видел... не помню, — забормотал он.

— Я вас не знаю, никогда не видал, — крикнул я на него, он еще больше сконфузился, и прокурор, видя, что он готов отказаться от показаний, поторопился его вывести.

Сцена не продолжалась и двух минут.

Так вот, было его показание, что бывали у них лек­ции и на этих лекциях бывал я.

Потом еще одно показание Егора — пустого-таки му­жика, который околачивался около тех двух ткачей; он показал, что я бывал у них и говорил, что мужикам худо без земли и надо землю отобрать у помещиков. Затем были два показания двух ткачей, что я говорил им, что надо всех — долой и что царя надо убить... Егор и другой (забыл имя) были шпионами.

Все это была чистейшая выдумка, так как вся систе­ма наша, и особенно моя, была тогда такова, что нам до царя никакого нет дела, а поднимется крестьянский бунт, так царь, пожалуй, еще сам убежит к немцам; что суть не в царе, а в том, кто землей владеет. Но с этими двумя ткачами я и в разговоры не пускался, так как познакомился с ними, когда они промотали восемь руб­лей, данные им на наем квартиры, за что я их порядком поругал.

Увидя такое показание, я сразу понял, что оно продик­товано следователями, известно с какой целью.

— Ну, этаких свидетелей я вам по двадцать пять рублей сколько хотите найду, — сказал я.

— А кто же это, позвольте спросить, — зашипел Шу­бин, — будет им платить? Я подумал секунду:

— Вы, — сказал я, видя его злобное лицо, и ткнул в его направление пальцем.

Он просто позеленел от злости. Не то что побледнел или пожелтел, нет, так-таки зеленым стал.

Я продолжал просматривать, что еще будет против меня. Протоколы о программе, писанной моей рукой, о конце «Пугачевщины», тоже моя рукопись, кото­рую бог знает зачем берегли товарищи, о шифрованном письме.

— Ничего больше?

— Вот еще, — подсунул писарь другое толстейшее де­ло, заложенное бумажками.

Показания заводских, что они не помнят, чтобы я го­ворил против царя.

И показания милейшего Якова Ивановича: «Таких речей не слыхал, а что Бородин сильно бранил такого-то и такого-то (обоих ткачей) за то, что они промотали деньги, данные им, чтобы нанять квартиру, точно помню; сильно бранил: не мотайте, мол, денег попусту».

— Только?

— Только.

Я взял перо и на подложенном листе написал крупным почерком, что никаких показаний до суда давать не на­мерен.

А годы шли, и мы все сидели в крепости. Вот уже два года прошло; несколько человек умерло в крепости, несколько сошло с ума, а о суде ничего не было слышно.

Мое здоровье тоже пошатнулось в конце второй зимы. Табуретка становилась тяжела в руке, делать мои семь верст мне становилось все труднее и труднее. Я крепился, но «арктическая зимовка», без подъема сил летом, брала свое. У меня уже раньше были признаки цынги: раз вес­ною она объявилась у меня в слабой степени в Петер­бурге. Должно быть, я вывез ее из сибирских путешествий на одном хлебе, а петербургская жизнь и усиленная ра­бота в маленькой комнатке не способствовали полному избавлению.

Теперь, во тьме и сырости каземата, да еще при уси­ленной мозговой работе, признаки цынги становились яснее: желудок беспрестанно отказывался переваривать пищу. К тому же на прогулку меня выводили теперь только на двадцать минут или четверть часа, через два дня. В короткие зимние дни за пять-шесть часов успевали выпустить всего двадцать человек в день, а нас, заклю­ченных, было свыше шестидесяти человек.

В марте или апреле 1876 года нам наконец сообщили, что Третье отделение закончило предварительное дозна­ние. Дело перешло к судебным властям, и потому нас перевели в дом предварительного заключения — в тюрь­му, примыкающую к зданию суда.

«Предварительная», как ее называли, — громадная показная четырехэтажная тюрьма, выстроенная по типу французских и бельгийских образцовых тюрем. Ряды маленьких камер все имеют по окну, выходящему во двор, и по двери, открывающейся на железный балкон. Балконы же различных этажей соединены железными лестницами.

Для многих моих товарищей перевод в «Предварилку» явился большим облегчением. Здесь было гораздо боль­ше жизни, чем в крепости, больше возможности пере­писываться и переговариваться; легче было добиться свидания с родственниками. Перестукивание продолжа­лось беспрерывно целый день. Подобным путем я даже изложил одному молодому соседу всю историю Парижской Коммуны от начала до конца. Нужно прибавить, однако, что я выстукивал мою историю целую неделю. Что каса­ется здоровья, то в доме предварительного заключения мне стало еще хуже, чем в крепости. Я не выносил спер­того воздуха крошечной камеры. Как только паровое отопление начинало действовать, температура из леденя­щей становилась невыносимо жаркой. Камера имела только четыре шага по диагонали, и когда я начинал ходить, то приходилось беспрестанно поворачиваться; голова начинала кружиться через несколько минут, а ко­роткая прогулка в маленьком дворике, окруженном высо­кими каменными стенами, нисколько не освежала меня. Что касается тюремного врача, который не желал даже слышать слова «цынга» в «его тюрьме», то лучше о нем совсем не говорить. Кончилось тем, что я вовсе не мог переваривать даже легкой пищи.

Мне разрешили получать пищу из дому, так как неда­леко от суда жила одна моя свояченица, вышедшая замуж за адвоката. Но мое пищеварение стало так плохо, что я съедал в день только кусок хлеба да одно или два яйца. Силы мои быстро падали, и, по общему мнению, мне оста­валось жить только несколько месяцев. Чтобы подняться до моей камеры, находившейся во втором этаже, я должен был раза два отдыхать на лестнице. Помню, как-то раз старый солдат-часовой жалостливо заметил: «Не дожить тебе, сердешному, до осени».

Родственники мои сильно встревожились. Сестра Лена пробовала хлопотать, чтобы меня выпустили на поруки; но прокурор Шубин ответил ей с сардонической усмеш­кой: «Доставьте свидетельство от врача, что брат ваш умрет через десять дней, тогда я его освобожу». Прокурор имел удовольствие видеть, как сестра упала в кресло и громко разрыдалась в его присутствии. Мои родные, однако, добились того, чтобы меня осмотрел хороший доктор, профессор, ассистент Сеченова. Он осмотрел меня самым тщательным образом и пришел к заключению, что у меня нет никакой органической болезни, но что страдаю я главным образом от недостатка окисления крови.

— Все, что вам нужно, это — воздух,— заключил он. Он колебался несколько минут, затем сказал решитель­но: — Что там толковать! Вы не можете оставаться здесь. Вас необходимо перевести.

Дней через десять после этого меня действительно перевели в находившийся тогда на окраине Петербурга Николаевский военный госпиталь, при котором имеется небольшая тюрьма для офицеров и солдат, заболевших во время нахождения под следствием. В эту тюрьму пе­ревели уже двух моих товарищей, когда стало очевидно, что они скоро умрут от чахотки.

В госпитале я начал быстро поправляться. Мне дали просторную комнату в нижнем этаже, рядом с карауль­ной. В ней было громадное, забранное решеткой окно, выходившее на юг, на маленький бульвар, обсаженный двумя рядами деревьев, а за бульваром тянулось боль­шое открытое пространство, где несколько десятков плот­ников строили тогда бараки для тифозных больных. По вечерам они обыкновенно пели хором, и так согласно, как только поют в больших плотничьих артелях. По бульварчику взад и вперед ходил часовой; его будка стояла против моего окна.

Окно оставалось открыто весь день, и я упивался солнечными лучами, которых не видал так давно. Всей грудью вдыхал я ароматный майский воздух. Мое здоровье быстро поправлялось, слишком даже быстро, по моему мнению. Скоро я был в состоянии переваривать легкую пищу, силы мои окрепли, и с обновленной энер­гией я принялся снова за работу. Не видя возможности закончить второй том моего труда, я написал короткое, но довольно обстоятельное, в виде тезисов, изложение неоконченных еще глав, которое и было приложено к пер­вому тому.

В крепости я слышал от товарища, сидевшего одно время в госпитальной тюрьме, что оттуда мне будет не­трудно бежать. Я сообщил, конечно, друзьям, где нахо­жусь; сообщил и свои надежды. Побег оказался, однако, гораздо более трудным делом, чем меня уверяли. За мной учрежден был самый бдительный, беспримерный до того времени надзор. У моих дверей поместили часового, и мне никогда не позволяли выходить в коридор. Госпиталь­ные солдаты и караульные офицеры, которые иногда входили ко мне, боялись, по-видимому, оставаться со мной более одной или двух минут.

Мои друзья составили несколько планов освобождения, и в том числе проекты весьма забавные. По одному из них, например, я должен был подпилить решетку в окне. Затем предполагалось, что, когда в дождливую ночь часовой задремлет в своей будке, два моих приятеля под­ползут сзади и опрокинут ее. Таким образом, солдат не будет ранен, но просто пойман, как мышь в мыше­ловке. В это время я должен был выпрыгнуть из окна... Но неожиданно явилось лучшее разрешение вопроса.

— Попроситесь на прогулку! — шепнул мне раз один из солдат. Я так и сделал. Доктор поддержал меня, и мне разрешили ежедневно в четыре часа выходить в тю­ремный двор на прогулку на один час. Я должен был носить все-таки зеленый фланелевый больничный халат, но мне выдавали мои сапоги, панталоны и жилет.

Никогда я не забуду мою первую прогулку. Когда меня вывели и я увидал перед собой заросший травою двор, в добрых триста шагов в глубину и шагов двести в ширину, — я просто замер. Ворота были отперты, и сквозь них я мог видеть улицу, громадный госпиталь напротив и даже прохожих... Я остановился на крылечке тюрьмы и оцепенел на мгновенье при виде этого двора и ворот. У одной из стен двора стояла тюрьма — узкое здание, шагов полтораста в длину, с будками для часовых на обоих концах. Оба часовых ходили взад и вперед вдоль здания и таким образом вытоптали тропинку в траве. По этой тропинке мне и велели гулять, а часовые тем временем продолжали ходить взад и вперед, так что один из них был всегда не дальше как шагов в десяти или пятнадцати от меня.

На противоположном конце громадного двора, обне­сенного высоким забором из толстых досок, несколько крестьян сбрасывали с возов дрова и складывали их в поленницы вдоль стены. Ворота были открыты, чтобы впускать возы.

Эти открытые ворота производили на меня чарующее впечатление. «Не надо глядеть на них», — говорил я са­мому себе и тем не менее все поглядывал в ту сторону. Как только меня опять ввели в комнату, я тотчас же на­писал друзьям, чтобы сообщить им благую весть. «Я почти не в силах шифровать, — писал я дрожащей рукой, вы­водя непонятные значки вместо цифр. — От этой близо­сти свободы я дрожу как в лихорадке. Они меня вывели сегодня во двор. Ворота отперты, и возле них нет часо­вого. Через эти ворота я убегу. Часовые не поймают меня». И я набросал план побега. «К воротам госпиталя подъезжает дама в открытой пролетке. Она выходит, а экипаж дожидается ее на улице, шагах в пятнадцати от моих ворот. Когда меня выведут в четыре часа на прогулку, я некоторое время буду держать шляпу в ру­ках; этим я даю сигнал тому, который пройдет мимо ворот, что в тюрьме все благополучно. Вы должны мне ответить сигналом: «Улица свободна». Без этого я не двинусь. Я не хочу, чтобы меня словили на улице. Сигнал можно подать только звуком или светом. Кучер может дать его, направив своей лакированной шляпой светового «зай­чика» на стену главного больничного здания; еще лучше, если кто-нибудь будет петь, покуда улица свободна; раз­ве если вам удастся нанять серенькую дачу, которую я вижу со двора, тогда можно подать сигнал из окна. Часовой побежит за мной, как собака за зайцем, описы­вая кривую, тогда как я побегу по прямой линии. Таким образом, я удержу свои пять-шесть шагов расстояния. На улице я прыгну в пролетку, и мы помчимся во весь опор. Если часовой вздумает стрелять, то тут ничего не поделаешь. Это — вне нашего предвиденья. Ввиду неиз­бежной смерти в тюрьме — стоит рискнуть».

Было сделано несколько других предложений; но в конце концов этот проект приняли. Наш кружок принял­ся за дело. Люди, которые никогда не знали меня, при­няли участие, как будто дело шло о дорогом им брате. Предстояло, однако, преодолеть массу трудностей, а вре­мя мчалось с поразительной быстротой. Я усиленно рабо­тал и писал до поздней ночи; но здоровье мое улучшалось тем не менее с быстротой, которая приводила меня в ужас. В первый, раз, когда меня вывели во двор, я только мог ползти по тропинке по-черепашьи. Теперь же я окреп на­столько, что мог бы бегать. Правда, я по-прежнему про­должал ползти медленно, как черепаха, иначе мои про­гулки прекратились бы; но моя природная живость могла всякую минуту выдать меня. А товарищи мои должны были в это время подобрать человек двадцать для этого дела, найти подходящую лошадь и опытного кучера и ула­дить сотню непредвиденных мелочей, неминуемых в подоб­ном заговоре. Подготовления заняли уже около месяца, а между тем каждый день меня могли перевести обратно в дом предварительного заключения.

Наконец день побега был назначен — 29-е июня, день Петра и Павла. Друзья мои внесли струйку сентимен­тальности и хотели освободить меня непременно в этот день. Они сообщили мне, что на мой сигнал: «В тюрьме все благополучно», они ответят: «Все благополучно и у нас», выпустив красный игрушечный шар. Тогда подъедет пролетка и кто-нибудь будет петь песню, покуда улица свободна.

Я вышел 29 июня, снял шапку и ждал воздушного шара; но его не было. Прошло полчаса. Я слышал, как прошумели колеса пролетки на улице; я слышал, как мужской голос выводил незнакомую мне песню, но шара не было.

Прошел час, и с упавшим сердцем я возвратился в свою комнату. «Случилось что-нибудь недоброе, что-ни­будь неладно у них», — думал я.

В тот день случилось невозможное. Около Гостиного двора, в Петербурге, продаются всегда сотни детских шаров. В этот же день не оказалось ни одного. Товарищи нигде не могли найти шара. Наконец они добыли один у ребенка, но шар был старый и не летал. Тогда това­рищи мои кинулись в оптический магазин, приобрели аппарат для добывания водорода и наполнили им шар; но он тем не менее упорно отказывался подняться: водо­род не был просушен. Время уходило. Тогда одна дама привязала шар к своему зонтику и, держа последний вы­соко над головой, начала ходить взад и вперед по тротуа­ру, под забором нашего двора. Но я ничего не видел: забор был очень высокий, а дама — очень маленькая.

Как оказалось потом, случай с воздушным шаром вышел очень кстати. Когда моя прогулка кончилась, пролетка проехала по тем улицам, по которым она должна была проскакать в случае моего побега. И тут, в узком переулке, ее задержали возы с дровами для госпиталя. Лошади шли в беспорядке, одни по правую сторону ули­цы, другие — по левую, и пролетка могла двигаться толь­ко шагом; на повороте ее совсем остановили. Если бы я сидел в ней, нас наверное бы поймали.

Теперь товарищи установили целый ряд сигналов, чтобы дать знать, свободны ли улицы или нет. На протя­жении около двух верст от госпиталя были расставлены часовые. Один должен был ходить взад и вперед с плат­ком в руках и спрятать платок, как только покажутся возы. Другой — сидел на тротуарной тумбе и ел вишни; но как только возы показывались, он переставал. И так шло по всей линии. Все эти сигналы, передаваясь от часового к часовому, доходили наконец до пролетки. Мои друзья сняли также упомянутую выше серенькую дачу, и у ее открытого окна поместился скрипач со скрипкой в руках, готовый заиграть, как только получит сигнал: «Улица свободна».

Побег назначили на следующий день. Дальнейшая отсрочка могла быть опасна: в госпитале уже заметили пролетку. Власти, должно быть, пронюхали нечто подо­зрительное, потому что накануне побега, вечером, я слы­шал, как патрульный офицер спросил часового, стоявшего у моего окна: «Где твои боевые патроны?» Солдат стал их неловко вытаскивать из сумки; минуты две он возился, доставая их. Патрульный офицер ругался: «Разве не было приказано всем вам держать четыре боевых патрона в кармане шинели?» Он отошел только тогда, когда солдат это сделал.

— Гляди в оба! — сказал офицер, отходя. Новую систему сигналов нужно было немедленно же сообщить мне. На другой день, в два часа, в тюрьму яви­лась дама, близкая мне родственница, и попросила, что­бы мне передали часы*. Все проходило обыкновенно через руки прокурора; но так как то были просто часы, без футляра, их передали. В часах же находилась кро­шечная зашифрованная записочка, в которой излагался весь план. Когда я увидел ее, меня просто охватил ужас, до такой степени поступок поражал своей смелостью. Жандармы уже разыскивали даму по другому делу, и ее задержали бы на месте, если бы кто-нибудь вздумал открыть крышку часов, но я видел, как моя родственница спокойно вышла из тюрьмы и потихоньку пошла по буль­вару, крикнув мне, стоявшему у окна: «А вы часы-то проверьте!»

* Теперь я могу сказать, что это была общественная деятельница, сестра жены моего брата, Софья Николаевна Лаврова, скончавшаяся за два месяца до русской революции. — Примечание 1917 года.

Я вышел на прогулку по обыкновению в четыре часа и подал свой сигнал. Сейчас же я услышал стук колес экипажа, а через несколько минут из серого домика до меня донеслись звуки скрипки. Но я был в то время у дру­гого конца здания. Когда же я вернулся по тропинке к тому концу, который был ближе к воротам, шагах в ста от них, часовой стоял совсем у меня за спиной. «Пройду еще раз!» — подумал я. Но прежде чем я дошел до даль­него конца тропинки, звуки скрипки внезапно оборвались.

Прошло больше четверти часа в томительной тревоге, прежде чем я понял причину перерыва: в ворота въехало несколько тяжело нагруженных дровами возов, и они на­правились в другой конец двора. Немедленно затем скри­пач (и очень хороший, должен сказать) заиграл беше­ную и подмывающую мазурку Контского, как бы желая внушить: «Теперь смелей! Твое время — пора!» Я мед­ленно подвигался к тому концу тропинки, который был поближе к воротам, дрожа при мысли, что звуки мазурки могут оборваться, прежде чем я дойду до конца.

Когда я достиг его, то оглянулся! Часовой остано­вился в пяти или шести шагах за мной и смотрел в дру­гую сторону. «Теперь или никогда!» — помню я, сверкну­ло у меня в голове. Я сбросил зеленый фланелевый халат и пустился бежать.

Задолго до этого я практиковался, как снимать мой бесконечный и неуклюжий балахон. Он был такой длин­ный, что мне приходилось таскать подол его на левой руке, как дамы держат шлейф амазонки. Несмотря на все старания, я не мог скинуть халат в один прием. Я под­порол швы под мышками, но и это не помогало. Тогда я решил научиться снимать его в два приема: первый — скинуть шлейф с руки, второй — сбросить халат на зем­лю. Я терпеливо упражнялся в моей комнате до тех пор, покуда научился делать это чисто, как солдат ружейные приемы: «Раз, два!» — и халат лежал на земле.

Не очень-то доверяя моим силам, я побежал сначала медленно, чтобы сберечь их. Но едва я сделал несколько шагов, как крестьяне, складывавшие дрова на другом конце двора, заголосили: «Бежит, держи его! Лови его!» — и кинулись мне наперерез к воротам. Тогда я помчался, что было сил. Я думал только о том, чтобы бежать скорее. Прежде меня беспокоила выбоина, которую возы вырыли у самых ворот, теперь я забыл ее. Бежать, бежать! Насколько хватит сил!

Друзья мои, следившие за всем из окна серенького домика, рассказывали потом, что за мной погнались часо­вой и три солдата, сидевшие на крылечке тюрьмы. Не­сколько раз часовой пробовал ударить меня сзади шты­ком, бросая вперед руку с ружьем. Один раз друзья даже подумали, что вот меня поймали. Часовой не стре­лял, так как был слишком уверен, что догонит меня. Но я удержал расстояние. Добежавши до ворот, солдат остановился.

Выскочив за ворота, я, к ужасу моему, заметил, что в пролетке сидит какой-то штатский в военной фуражке. Он сидел, не оборачиваясь ко мне! «Пропало дело!» — мелькнуло у меня. Товарищи сообщили мне в последнем письме: «Раз вы будете на улице, не сдавайтесь; вблизи будут друзья, чтобы отбить вас», и я вовсе не желал вско­чить в пролетку, если там сидит враг. Однако, когда я стал подбегать, я заметил, что сидевший в пролетке человек с светлыми бакенбардами очень похож на одного моего дорогого друга. Он не принадлежал к нашему кружку, но мы были близкими друзьями, и не раз я имел возмож­ность восторгаться его поразительным мужеством, сме­лостью и силой, становившейся неимоверной в минуту опасности.

«С какой стати он здесь? — подумал я.— Возможно ли это?»

Я едва не выкрикнул имени, но вовремя спохватился и вместо этого захлопал на бегу в ладоши, чтобы заста­вить сидящего оглянуться. Он повернул голову. Теперь я узнал, кто он*.

* Это был доктор Орест Эдуардович Веймар, поразивший всех своим смелым хладнокровием на перевязочных пунктах во время Ту­рецкой войны и скончавшийся от чахотки в каторге, на Каре, куда его сослали в 1880 году как народовольца.

— Сюда, скорее, скорее! — крикнул он, отчаянно ру­гая на чем свет стоит и меня и кучера и держа в то же время наготове револьвер. — Гони! гони! Убьют тебя,— кричал он кучеру. Великолепный призовой рысак, спе­циально купленный для этой цели, помчался сразу гало­пом. Сзади слышались вопли: «Держи его! Лови!», а друг в это время помогал мне надеть пальто и цилиндр.

Но главная опасность была не столько со стороны преследовавших, сколько со стороны солдата, стоявшего у ворот госпиталя, почти напротив того места, где дожи­далась пролетка. Он мог помешать мне вскочить в экипаж или остановить лошадь, для чего ему достаточно было бы забежать несколько шагов вперед. Поэтому одного из товарищей командировали, чтобы отвлечь беседой вни­мание солдата. Он выполнил это с большим успехом. Солдат одно время служил в госпитальной лаборатории, поэтому приятель завел разговор на ученые темы, именно о микроскопе и о чудесах, которые можно увидеть посред­ством его. Речь зашла о некоем паразите человеческого тела.

— Видел ли ты, какой большущий хвост у ней? — спросил приятель.

— Откуда у ней хвост? — возражал солдат.

— Да как же! Во какой — под микроскопом.

— Не ври сказок! — ответил солдат.— Я-то лучше знаю. Я ее, подлую, первым делом под микроскоп сунул.

Научный спор происходил как раз в тот момент, когда я пробегал мимо них и вскакивал в пролетку. Оно похо­же на сказку, но между тем так было в действительности.

Экипаж круто повернул в узкий переулок, вдоль той самой стены, у которой крестьяне складывали дрова и где теперь никого не было, так как все погнались за мной. Поворот был такой крутой, что пролетка едва не пере­вернулась. Она выровнялась только тогда, когда я сильно навалился вовнутрь и потянул за собой приятеля. Ло­шадь теперь бежала крупной красивой рысью по узкому переулку, и мы повернули налево. Два жандарма, стояв­шие у дверей питейного, отдали честь военной фуражке Веймара. «Тише, тише,— говорил я ему, так как он был все еще страшно возбужден.— Все идет отлично. Жан­дармы даже отдают тебе честь!» Тут кучер обернулся ко мне, и в сияющей от удовольствия физиономии я узнал другого приятеля.

Всюду по дороге мы встречали друзей, которые под­мигивали нам или желали успеха, когда мы мчались мимо них на нашем великолепном рысаке. Мы выехали на Нев­ский проспект, повернули в боковую улицу и остановились у одного подъезда, где и отослали экипаж. Я вбежал по лестнице и упал в объятия моей родственницы, которая дожидалась в мучительной тоске. Она и смеялась, и пла­кала, в то же время умоляя меня переодеться поскорее и подстричь бросающуюся в глаза бороду. Через десять минут мы с моим другом вышли из дома и взяли извоз­чичью карету. Тем временем караульный офицер в тюрьме и госпитальные солдаты выбежали на улицу, не зная, что, собственно, делать. На версту кругом не было ни одного извозчика, так как все были наняты товарищами. Старая баба в толпе оказалась умнее всех.

— Бедненькие! — произнесла она, как будто говоря сама с собой. — Они, наверное, выедут на Невский, а там их и поймают, если кто-нибудь поскачет напрямик этим переулком.

Баба была совершенно права. Офицер побежал к ва­гону конки, который стоял тут же, и потребовал у кон­дукторов лошадей, чтобы послать кого-нибудь верхом перехватить нас. Но кондукторы наотрез отказались вы­прягать лошадей, а офицер не настаивал.

Что же касается скрипача и дам, снявших серенький домик, то они тоже выбежали, присоединились к толпе вместе со старухой и слышали, таким образом, ее совет; а когда толпа рассеялась, они преспокойно ушли к себе домой.

Был прекрасный вечер. Мы покатили на острова, куда шикарный Петербург отправляется летом в погожие дни полюбоваться закатом. По дороге мы заехали на далекой улице к цирюльнику, который сбрил мне бороду. Это, ко­нечно, изменило меня, но не очень сильно. Мы катались бесцельно по островам, но не знали, куда нам деваться, так как нам велели приехать только поздно вечером туда, где я должен был переночевать.

— Что нам делать теперь? — спросил я моего друга, который был в нерешительности.

— К Донону! — приказал он вдруг извозчику.— Ни­кому не придет в голову искать нас в модном ресторане. Они будут искать нас везде, но только не там; а мы пообе­даем и выпьем также за успешный побег.

Мог ли я возразить что-нибудь против такого благо­разумного предложения? Мы отправились к Донону, про­шли залитые светом залы, наполненные обедающими, и взяли отдельный кабинет, где и провели вечер до назна­ченного нам часа. В дом же, куда мы заезжали прямо из тюрьмы, нагрянула часа два спустя жандармерия. Произвели также обыск почти у всех моих друзей. Нико­му не пришло, однако, в голову сделать обыск у Донона.

Два дня спустя я должен был поселиться под чужим паспортом в квартире, снятой для меня. Но дама, которой предстояло сопровождать меня туда в карете, решила для предосторожности сперва поехать самой. Оказалось, что вокруг квартиры шпионы кишмя кишат. Друзья так час то справлялись там, все ли обстоит благополучно, что полиция заподозрила что-то. Кроме того, моя карточка была в сотнях экземпляров распространена Третьим отде­лением между полицейскими и дворниками. Сыщики, знав­шие меня в лицо, искали меня на улицах. Те же, которые меня не знали, бродили в сопровождении солдат и страж­ников, видевших меня в тюрьме. Царь был взбешен тем, что побег мог совершиться в его столице, среди бела дня, и он отдал приказ: «Разыскать во что бы то ни стало».

В Петербурге оставаться было невозможно, и я укры­вался на дачах, в окрестностях. Вместе с несколькими друзьями я прожил под столицей в деревне, куда в то время года часто отправлялись петербуржцы устраивать пикники. Наконец товарищи решили, что мне следует уехать за границу. Но в шведской газете я вычитал, что во всех портовых и пограничных городах Финляндии и Прибалтийского края находятся сыщики, знающие меня в лицо, поэтому я решил поехать по такому направлению, где меня меньше всего могли ожидать. Снабженный пас­портом одного из приятелей, я в сопровождении одного товарища проехал в Финляндию и добрался до отдален­ного порта в Ботническом заливе, откуда и переправился в Швецию.

Когда я сел уже на пароход, перед самым отходом, товарищ, сопровождавший меня до границы, сообщил мне петербургские новости, которые он обещал друзьям не говорить мне раньше. Сестру Елену заарестовали; за­брали также сестру жены моего брата, ходившую ко мне на свидание в тюрьму раз в месяц после того, как брат Александр был выслан в Сибирь.

Сестра решительно ничего не знала о приготовлениях к побегу. Лишь после того как я бежал, один товарищ пошел к ней, чтобы сообщить радостную весть. Сестра напрасно заявляла жандармам, что ничего не знает. Ее оторвали от детей и продержали в тюрьме две недели. Что же касается моей свояченицы, то она смутно знала о каком-то приготовлении, но не принимала в нем никакого участия. Здравый смысл должен был бы подсказать вла­стям, что лицо, открыто посещавшее меня в тюрьме, не может быть запутано в подобном деле. Тем не менее ее продержали в тюрьме больше двух месяцев. Ее муж, известный адвокат, тщетно хлопотал об освобождении.

— Мы теперь знаем, — сказали ему жандармы, — что она совершенно непричастна к побегу; но, видите ли, мы доложили императору, когда взяли ее, что лицо, организо­вавшее побег, открыто и арестовано. Теперь нужно вре­мя, чтобы подготовить государя к мысли, что взяли ненастоящего виновника.

Я проехал Швецию, нигде не останавливаясь, и при­был в Христианию, где прождал несколько дней паро­хода в Англию, в Гулль. На досуге я собирал сведения о крестьянской партии в норвежском стортинге. Отправ­ляясь на пароход, я тревожно спрашивал себя: «Под ка­ким флагом идет он? Под норвежским, германским или английским?» Но тут я увидал на корме британский флаг, под которым нашло убежище столько русских, итальянских, французских и венгерских изгнанников. И я от души приветствовал этот флаг.