III.
Прогулка в тюремном
дворе. — Арест брата. — Месть Третьего отделения
Хуже всего было полное безмолвие вокруг, невозможность
перекинуться словечком с кем бы то ни было. Мертвая тишина нарушалась только
скрипом сапог часового, подкрадывающегося к «иуде», да звоном часов на колокольне.
Я понимаю, что нервного человека этот звон может доводить до отчаяния. Каждые
четверть часа колокола звонят «господи помилуй», раз, два, три, четыре раза.
Каждый час после медленного перезвона колокол начинает мерно отбивать часы, а
затем начинается перезвон «Коль славен наш господь в Сионе»; зимою, при резких
переменах температуры, все колокола отчаянно фальшивят, и эта какофония, точно
похоронный перезвон в монастыре, длится добрых пять-шесть минут. А в
двенадцать, после всего этого, часы отзванивают еще более фальшиво «Боже царя
храни». Днем все это хоть немного заглушается городским шумом, но ночью весь
этот звон как будто тут, где-то вблизи, и, слушая бой колоколов каждые
четверть часа, невольно думаешь о том, как прозябание узника идет бесплодно
вдали от всех, вдали от жизни. «Еще час, еще четверть часа твоего бесплодного
прозябания прошли», напоминают колокола, и никто не знает, даже сам, кто тебя
здесь держит, сколько еще пройдет таких бесплодных часов, дней, годов... много
годов, может быть, раньше, чем вспомнят тебя выпустить, или болезнь и смерть
откроют тебе двери тюрьмы...
Мертвая тишина кругом...
Напрасно пробовал я стучать в подоконницу направо —
нет ответа, налево — нет ответа. Напрасно стучал я полною силою разутой пятки
в пол в надежде услыхать хоть какой-нибудь, хоть издалека, неясный ответный гул
— его не было ни в первый месяц, ни во второй, ни в первый год, ни в половине
второго.
Меня перевели в нижний этаж, покуда верхний чистили
или переделывали. Еще меньше света проникало там в каземат, и неба вовсе не
было видно; только грязная серая стена из дикого камня стояла перед глазами, и
даже голуби не прилетали к окну. Еще темнее было мне чертить свои карты, и
только мои крепкие близорукие глаза могли выдерживать мелкую работу ситуаций на
маленьких картах, которые я готовил для своего отчета.
Но и там, внизу, ниоткуда не мог я добиться хотя бы
глухого стука в ответ на мой стук.
Каждый день, если дождь не лил или пурга не мела, меня
выводили гулять. Часов около одиннадцати являлся унтер в мягких войлочных
галошах сверх сапог и вносил мою одежду: панталоны, сюртук, сапоги, шубу. Я
торопился одеться и радовался, если успевал пройти десяток раз из угла в угол
— лишь бы услыхать звук своих собственных шагов...
Если я спрашивал крепостного унтера, приносившего
платье, хороша ли погода, нет ли дождя, он испуганно взглядывал на меня и
уходил, не отвечая; караульный солдат и унтер из караула стояли в дверях и не
спускали глаз с крепостного унтера, готовые сфискалить, если бы он заговорил со
мною.
Затем меня вели гулять. Я выходил во внутренний дворик
редута, где стояла банька и прохаживались два солдатика из караула. Я пытался с
ними заговорить, но они молчали.
Я ходил, ходил вкруговую по тротуарику пятиугольного
дворика, и изо дня в день видел все то же и то же. Изредка воробей залетал в
этот дворик; иногда, когда вокруг ветер был с той стороны, тяжелые хмурые пары,
выходящие из высокой трубы монетного двора, окутывали наш дворик, и все начинали
отчаянно кашлять. Иногда, очень редко, видел я девушку, должно быть дочь смотрителя,
выходившую из его крыльца и проходившую шагов десять по тротуару, в ворота, которые
тотчас запирали за нею, затем слышался стук другой отпертой калитки, стало
быть, она вышла. Она выходила обыкновенно из своей квартиры тогда, когда я был
на другой стороне дворика; а если я слышал звонок у калитки и она входила во
дворик, возвращаясь домой, ее пропускали тоже так, чтобы не встретиться. И она
торопилась пройти, не смея взглянуть, как бы стыдясь быть дочерью нашего смотрителя.
Еще, на праздниках, я несколько раз видел кадетика лет
пятнадцати — сына смотрителя. Он всегда так ласково, почти любовно смотрел на
меня, что, когда я бежал, я сказал товарищам, что мальчик, наверное, симпатично
относится к заключенным. Действительно, я узнал потом, в Женеве, что, едва он
вышел в офицеры, он присоединился, кажется, к партии «Народная воля», помогая
переписке между революционерами и заключенными в крепости; затем его
арестовали и сослали в Восточную Сибирь, в Тунку.
Еще помню я, что летом около бани выросло несколько
цветов; голые, худосочные, они все-таки пробились сквозь камни мощеного дворика
на южной стороне бани, и, увидав их, я сошел с тротуарика и подошел к ним. Оба
сторожа и унтер бросились ко мне: «Пожалуйте на тротуар». Я подошел к цветкам.
Все три стража уставились на меня, стоя вокруг меня, — все удовольствие было
испорчено, и я более не стал подходить к цветам.
Вот одно, другое, третье, десятое, пятнадцатое решетчатое
окно... а вот опять первое... только и было разнообразия в этом дворике. Раз
или два залетел воробей, и это было событие.
И я ходил и обыкновенно глаз не спускал с золоченого
шпица Петропавловского собора. Он один менялся изо дня в день, то горя ярким
золотом под лучами солнца, то скрывая свой блеск под дымчатою пеленою серого
легкого тумана, то хмурясь, когда темные свинцовые облака ползли в зимнюю пору
над Невою, и шпиц темнел, поднимаясь в небо стальной иглой.
«Эдак и счет дням потеряешь», — говорил я себе и с
первого же дня сделал себе календарь.
У меня были две пары очков, одни для письма, другие
для улицы, и одна пара была в кожаном футляре, разграфленном квадратными
линиями на ромбики. Я сосчитал: их было на обеих сторонах более сотни. Каждый
мог сойти за неделю, и, ложась спать, я ножом выдавливал каждый день палочку
поперек ромба. Я знал, таким образом, день недели и число.
Большие праздники мне напоминала пушечная пальба,
начинавшаяся из пушек нашего бастиона. Один раз началась пальба не в
назначенный день и час. Я с трепетом прислушивался — не будет ли сто один
выстрел, может быть, царь умер. Но оказалось всего тридцать один выстрел:
значит, в царской семье прибавился новорожденный.
Раз тоже, ветер страшно выл на крыше и в щели окон, и
раздался пушечный выстрел. Стало быть, наводнение, и воображение рисовало,
конечно, известную картину, изображающую княжну Тараканову, на которую взбираются
крысы из заливаемого каземата.
Пришла зима, и пришли тяжелые, темные, сумрачные дни
Каземат топили так жарко, что я задыхался. Иногда он наполнялся угаром... Я
звонил, просил открыть вьюшку, но это делали неохотно, и трудно было этого добиться.
По вечерам в каземате бывало жарко, как в натопленной
бане, и также чувствовалось, что воздух полон парами. Я просил, настаивал,
чтобы не топили так жарко, и, как только заслышу, что закрывают трубу,
упрашиваю, требую, чтобы не закрывали.
Сыро у вас будет, очень сыро, — предупреждал
полковник, но я предпочитал сырость этой жаркой натопленной и угарной
атмосфере и добился, чтобы печь не закрывали так рано.
Тогда наружная стена стала становиться совсем мокрою.
На обоях показалась сырость, что дальше, то больше, и наконец желтые полосатые
обои стали совсем мокрые, точно на них каждый день выливали кувшины воды. Но
выбора не было, и я предпочитал эту сырость жаре, от которой у меня
разбаливалась голова.
Зато ночью я сильно страдал от ревматизма. Ночью вдруг
температура в каземате сразу понижалась. По полу шел ток холодного воздуха, и
сразу сырость в каземате становилась, как в погребе Как бы жарко ни было
натоплено, ток холодного воздуха шел по коридору, врывался в каземат, пары
сгущались. И у меня начинали жестоко ныть колени. Одеяла были легкие, но и
никакие одеяла бы не помогли: все пропитывалось сыростью, — борода, простыни, —
и начиналась «зубная боль» в костях. Еще в Сибири, раз, возвращаясь осенью
вверх по Амуру, на пароходе, на узенькой койке, и не имея запасной одежды, чтобы
отгородиться от железной наружной стенки парохода, я нажил ревматизм в правом
колене. Теперь в крепостной сырости колени отчаянно ныли.
Я спрашивал смотрителя, откуда этот внезапный холод,
и он обещался зайти ночью — и зашел раз ночью совершенно пьяный. Впоследствии,
в Николаевском госпитале, караульные солдаты говорили мне, что смотритель с
ними пьянствовал и по ночам по-фельдфебельски. Вероятно, караульные и выходили
проветриться, и оттого по коридору несло холодным воздухом.
Единственная человеческая речь, которую я слышал, была
по утрам, когда смотритель заходил ко мне.
— Здравствуйте. Не нужно ли чего купить?
— Да, пожалуйста, четверть фунта табаку и сотню гильз.
— Больше ничего?
— Нет, ничего.
Только и было разговора. Я сам набивал папиросы «Все-таки
занятие», — посоветовал смотритель с первого же дня.
Я продолжал бегать свои семь верст по каземату, делал
свои двадцать минут гимнастики, но зима брала свое. Становилось все темнее и
темнее: иногда, когда небо было сумрачное, и в два часа ничего не было видно, а
в десять часов утра в каземате бывало еще совсем темно.
Мрачно становилось на душе в эти темные дни; а когда
показывалось солнце, оно и не доходило до каземата, и лучи его терялись в
толщине стены, освещая какой-нибудь уголок амбразуры.
Мрачные зимние дни скучны в Петербурге, если сидеть в
комнате, не выходя на людные, освещенные улицы. Еще скучнее и мрачнее они в
крепостном каземате. А тут еще нахлынуло горе: Сашу арестовали.
Он приехал ко мне на свидание с Леною в день моих именин,
21 декабря*. Он не хотел пропустить этого дня и добился свидания в этот день. Я
хотел передать ему записку обычным способом, но его записка встретилась с моею,
и моя упала на пол. Я в ужас пришел. Это было в минута прощания. Тут
присутствовал только смотритель. Надо было выходить. Я вышел с Леною, Саша
остался. Я нарочно взял Лену в руки, держа ее крепко, стоя у окна, и
смотритель стоял тут же, пока Саша искал записку, крошечный коричневый
сверточек, на полу. Наконец он вышел и ответил мне кивком головы: «Нашел».
* Свидания, даваемые через долгие промежутки, всегда приводят
заключенных и их родных в состояние сильного возбуждения. Арестованный видит
дорогие ему лица слышит милые голоса и знает, что все это исчезнет через
несколько минут. Он чувствует себя так близко и в то же время так далеко от них
так как интимной беседы не может быть в присутствии постороннего человека врага
и шпиона. Мы расстались с тяжелым сердцем.
Мы расстались. Но тяжело было у меня на душе
Через несколько дней я должен был получить от брата
письмо касательно печатания книги. Письма не было. Я чувствовал что-нибудь
неладное, и начались для меня дни ужасных тревог. «Арестовали», думал я, и
молчание, все более и более подозрительное, как свинцом, давило меня.
Через неделю после свидания, вместо ожидаемого письма
от брата с сообщением о печатании моей книги, я получил короткую записку от
Полякова. Он уведомлял меня, что с этих корректур будет читать он, и поэтому я
должен сноситься с ним обо всем касающемся печатания. Я тотчас же понял, что с
братом случилось недоброе. Если бы он заболел, Поляков так и написал бы. Для
меня наступили теперь тяжелые дни. Александра наверно заарестовали, и я
причина этому. Жизнь утратила для меня всякий смысл. Прогулки, гимнастика,
работа потеряли всякий интерес. Весь день я бесцельно шагал взад и вперед по
камере и не мог думать ни о чем другом, как только об аресте брата. Для меня,
одинокого человека, заключение означало только личное неудобство; но Александр
был женат, страстно любил жену и имел теперь сына, на которого не мог
надышаться. Родители сосредоточили на этом мальчике всю ту любовь, которую
питали к двум детям, умершим три года тому назад.
Хуже всего была неизвестность. Что такое мог он
сделать? Почему его арестовали? К чему они его присудят? Проходили недели. Моя
тревога усиливалась, новостей не было никаких. Наконец окольным путем я узнал,
что Александра арестовали за письмо к П. Л. Лаврову.
Подробности я узнал гораздо позже. После свидания со
мной Александр написал письмо своему старому приятелю Петру Лавровичу Лаврову,
издававшему в то время в Лондоне «Вперед». В письме он выражал свое беспокойство
по поводу моего здоровья, говорил о многочисленных арестах и открыто
высказывал свою ненависть к русскому деспотизму. Третье отделение перехватило
письмо на почте и послало как раз в сочельник произвести обыск у брата, что
жандармы и выполнили, даже с еще большей грубостью, чем обыкновенно. После полуночи
полдюжины людей ворвались в его квартиру и перевернули вверх дном решительно
все. Они ощупывали стены и даже больного ребенка вынули из постели, чтобы
обшарить белье и матрац. Они ничего не нашли, да и нечего было находить. Мой
брат был сильно возмущен этим обыском. С обычной откровенностью он заявил
жандармскому офицеру, производившему осмотр: «Против вас, капитан, я не могу
питать неудовольствия: вы получили такое ничтожное образование, что едва пони
маете, что творите. Но вы, милостивый государь, — обратился он к прокурору, —
вы знаете, какую роль играете во всем этом. Вы получили университетское
образование. Вы знаете закон и знаете, что попираете сами закон, какой он ни на
есть, и прикрываете вашим присутствием беззаконие вот этих людей Вы, милостивый
государь, попросту мерзавец».
Они возненавидели брата и продержали его в Третьем
отделении до мая. Ребенок Александра, прелестный мальчик, которого болезнь
сделала еще более нежным и умным, умирал от чахотки. Доктора сказали, что ему
остается жить всего несколько дней. Брат, никогда не хлопотавший у врагов ни о
какой милости, просил разрешить ему повидаться в последний раз с ребенком; он
просил отпустить его на полчаса домой, на честное слово или под конвоем. Ему не
разрешили. Жандармы не могли отказать себе в этой мести.
Ребенок умер. Мать его снова чуть не погибла от
нервного удара. В это время брату объявили, что его пошлют в Минусинск повезут
его туда в кибитке с двумя жандармами, а что касается жены, то она может
следовать потом, но не должна ехать теперь вместе с мужем.
— Скажите же мне наконец, в чем мое преступление? —
требовал брат. Но никаких обвинений, кроме письма, против Александра не было.
Ссылка казалась всем таким произволом, она до такой степени была актом личной
мести со стороны Третьего отделения, что никто из наших родственников не
допускал, чтобы она могла продолжаться больше чем несколько месяцев. Брат подал
жалобу министру внутренних дел. Тот ответил, что не может вмешиваться в
постановление шефа жандармов. Подана была другая жалоба, Сенату, и тоже без последствий.
Года два спустя по собственной инициативе наша сестра
Елена подала прошение царю. Мой двоюродный брат Дмитрий, харьковский
генерал-губернатор и флигель-адъютант Александра II, большой фаворит при дворе,
лично вручил прошение, прибавив несколько слов от себя. Он был глубоко возмущен
действием Третьего отделения. Но мстительность составляет фамильную черту
Романовых, и в Александре II она была особенно развита. На прошение царь
ответил: «Пусть посидит!» Брат пробыл в Сибири двенадцать лет и уже больше не
возвратился в Россию.