VIII.

Распространение революционных идей. Отмена крепостного права. — Важные по­следствия освобождения крестьян

Годы 1857—1861 были, как известно, эпохой умствен­ного пробуждения России. Все то, о чем поколение, пред­ставленное в литературе Тургеневым, Герценом, Бакуни­ным, Огаревым, Толстым, Достоевским, Григоровичем, Островским и Некрасовым, говорило шепотом, в друже­ской беседе, начинало теперь проникать в печать. Цензу­ра все еще свирепствовала; но чего нельзя было сказать открыто в политической статье, то проводилось контра­бандным путем в виде повести юмористического очерка или в замаскированной критике западноевропейских со­бытий. Все умели читать между строками и понимали, что означает, например, «Критика китайской финансовой системы».

У меня не было знакомых в Петербурге, кроме школь­ных, да тесного круга родных. Я стоял, таким образом, далеко в стороне от радикального движения того време­ни. Тем не менее (и это была, быть может, наиболее ха­рактерная черта движения) идеи проникали даже в такое благонамеренное училище, как наше, и отражались даже в кругу наших московских родственников.

Воскресенья и праздники я теперь проводил у моей тетки княгини Друцкой, о которой я упоминал уже выше. Князь Дмитрий Сергеевич Друцкой, мой дядя, думал только о необыкновенных завтраках и обедах, а княгиня и княжна проводили время очень весело. Моей двоюрод­ной сестре шел двадцатый год. Она была очень хороша и привлекательна. Все двоюродные братья были влюблены в нее; она тоже полюбила одного из них — Ивана Ива­новича Мусина-Пушкина — и хотела выйти за него за­муж. Но венчать двоюродных — великий грех по законам православной церкви, и княгиня напрасно добивалась особого разрешения от высших представителей церков­ной иерархии. Теперь княгиня Друцкая привезла дочку в Петербург в надежде, что, быть может, она выберет среди бесчисленных поклонников более подходящего же­ниха, чем родного, двоюродного брата. Должен приба­вить, что старания княгини ни к чему не привели, хотя в ее доме всегда было много блестящей гвардейской и дипломатической молодежи.

Можно было думать, что меньше всего революционные идеи проникнут в такой дом. А между тем именно там я впервые познакомился с революционной литературой. Герцен только что начал тогда издавать в Лондоне «По­лярную Звезду», которая быстро и широко распростра­нилась в публике и произвела смятение даже в придвор­ных кругах. Моя двоюродная сестра Варенька Друцкая доставала эти книги, и мы обыкновенно читали их вместе. Сердце ее было возмущено препятствиями, которые ме­шали ее счастью, и тем охотнее ее ум воспринимал герценовскую резкую критику самодержавия и подгнившей государственной системы. А я почти с молитвенным бла­гоговением глядел на напечатанный на обложке «По­лярной Звезды» медальон с изображением голов пове­шенных декабристов — Бестужева, Каховского, Пестеля, Рылеева и Муравьева-Апостола. Красота и сила тво­рений Герцена, мощность размаха его мыслей, его глубо­кая любовь к России охватили меня. Я читал и перечи­тывал эти страницы, блещущие умом и проникнутые глубоким чувством. Тургенев правду сказал, что Герцен писал слезами и кровью, что с тех пор у нас никто так не писал.

Когда Саша прислал мне переписанное им «С того берега» Герцена, то я наизусть запомнил сейчас же це­лые страницы об июньских днях. Тетушка, видя, как я зачитываюсь «Полярной Звездой» и горячо говорю о Гер­цене, не раз с грустью замечала:

— Смотри, Петя, тебя так же повесят когда-нибудь, как и их!

В 1859 году или в начале 1860 года я стал издавать мою первую революционную газету. В том возрасте я мог быть, конечно, только конституционалистом, и я го­рячо доказывал в моей газете необходимость конститу­ции для России. Я писал о безумных расходах двора, о суммах, затраченных в Ницце на ничего не делавшую эскадру, сопровождавшую вдовствующую императрицу, которая умерла в 1860 году. Я упоминал о злоупотребле­ниях чиновников, о которых слышал постоянно, и дока­зывал необходимость правового порядка. Мою газету я переписал в трех экземплярах и подсунул их в столы то­варищам старших классов, которые, по моим соображе­ниям, должны были интересоваться общественными де­лами. Я просил читателей положить свои замечания за большими часами в нашей библиотеке.

С бьющимся сердцем вошел я на другой день в библио­теку, чтобы посмотреть, нет ли там чего для меня. Действительно, за часами лежали две записки. Два товарища писали, что вполне сочувствуют мне, и только советовали не рисковать слишком сильно. Я выпустил второй номер, еще более резкий. В нем я доказывал необходи­мость объединиться всем во имя свободы. На этот раз за часами ничего не было, но зато два товарища сами по­дошли ко мне.

— Мы убеждены, что газету издаете вы, сказали они, — и пришли поговорить о ней. Мы с вами совершен­но согласны и хотим сказать: «Будем друзьями». Но газету не следует издавать. Во всем корпусе всего еще два товарища, которых интересуют подобные вещи. Если же станет известно, что существует подобная газета, по­следствия для всех нас будут ужасны. Составим лучше кружок и станем говорить обо всем. Быть может, удастся убедить в чем-нибудь и других.

Все это было так разумно, что мне оставалось лишь согласиться, и мы скрепили союз сильным рукопожа­тием. С тех пор мы стали большими друзьями, много читали вместе и обсуждали различные вопросы.

Освобождение крестьян приковывало тогда внимание всех мыслящих людей.

Революция 1848 года глухо отразилась среди русских крестьян. С 1850 года бунты крепостных стали прини­мать очень серьезные размеры. Когда началась Крым­ская война и по всей России стали набирать ратников, возмущения крестьян распространились с невиданной до тех пор силой. Несколько помещиков было убито кре­постными. Бунты приняли такой грозный характер, что для усмирения приходилось посылать целые полки с пушками, тогда как прежде небольшие отряды солдат нагоняли ужас на крестьян и прекращали возмущения.

Эти вспышки, с одной стороны, и глубокое отвращение к крепостному праву в том поколении, которое выдви­нулось при вступлении на престол Александра II, с дру­гой, сделали освобождение крестьян насущным вопро­сом. Александр II, ненавидевший сам крепостное право и поддерживаемый, точнее, побуждаемый в собственной семье женой, братом Константином и великой княгиней Еленой Павловной, сделал первый шаг в этом направле­нии. Он хотел, чтобы инициатива реформы исходила от самих помещиков. Но ни в одной губернии нельзя было убедить помещиков подать подобный адрес государю. В марте 1856 года Александр II сам обратился к москов­скому дворянству с речью, в которой доказывал необходимость реформы; но ответом было упорное молчание. Александр II рассердился тогда и закончил речь памят­ными словами Герцена. «Лучше, господа, чтобы освобождение пришло сверху, чем ждать, покуда оно придет снизу». Но даже и эти слова не подействовали.

Почин был сделан наконец литовскими губерниями: Гродненской, Виленской и Ковенской, в которых Напо­леон уничтожил в 1812 году (на бумаге) крепостное пра­во. Генерал-губернатору Назимову удалось убедить ли­товское дворянство подать желаемый адрес, и в ноябре 1857 года был опубликован знаменитый рескрипт на имя виленского генерал-губернатора, в котором Александр II выражал намерение освободить крестьян. Со слезами на глазах читали мы знаменитую статью Герцена: «Ты по­бедил, галилеянин». Лондонские изгнанники заявля­ли, что отныне не считают Александра II врагом, а бу­дут поддерживать его в великом деле освобождения крестьян.

Отношение крестьян было в высшей степени замеча­тельно. Как только разнеслась весть, что страстно же данную волю скоро дадут, восстания почти совершенно прекратились. Крестьяне ждали. Когда Александр II объезжал среднюю Россию, они окружали его и умоля­ли дать волю, но к этим повторявшим просьбам Александр относился недружелюбно. Любопытно, однако, до какой степени сильна традиция Великой революции: среди крестьян шел слух, что Наполеон III при заключении мира после Севастопольской войны потребовал от Алек­сандра II дать волю. Я часто слышал это. Даже накануне освобождения крестьяне сомневались, чтобы волю дали без давления извне. «Если Гарибалка не придет, ничего не будет»,— говорил как-то в Петербурге один крестья­нин моему товарищу, который толковал ему, что скоро «дадут волю». И так думали многие*.

* Оказывается теперь, что этот слух о давлении Франции, как это ни странно, имел некоторое основание. Мой друг бельгийский профессор Нис (Nys) заметил мне по поводу этих строк, что по заключении Парижского мира в мае 1856 года Наполеон III предложил, что бы в Париже происходили «разговоры» между представителями держав об общем положении дел в Европе. Докладчиком был известный в то время экономист министр Воловский (Volowsky), и он, несомнен­но, говорил о крепостном праве и о том, что Россия не будет считаться вполне европейской державой, пока крепостное право не будет уничтожено. — Примечание автора 1919 года.

За моментом всеобщей радости последовали, однако, годы тревог и сомнений. В губерниях и в Петербурге работали специально избранные комитеты; но Александр II по-видимому, колебался. Цензура следила особенно строго за тем, чтобы печать не обсуждала вопроса об освобождении крестьян в подробностях. Мрачные слухи ходили по Петербургу и достигали до нашего корпуса.

Среди дворянства не было недостатка в молодых людях, которые искренно работали для полного освобождения крестьян. Но партия крепостников все более и более тесным кольцом окружала Александра II и оказывала на него давление. Крепостники нашептывали, что в день освобождения крестьян начнется всеобщее избиение помещиков и что Россию тогда ждет новая пугачевщина еще страшнее 1773 года. Александр II был человек слабохарактерный и прислушивался к подобным зловещим предсказаниям. Но громадная машина для выработки «Положения» была уже пущена в ход. Комитеты заседали. Десятки записок с проектами освобождения крестьян посылались царю, ходили в рукописи или же печатались в Лондоне. Герцен при содействии Тургенева, уведомлявшего его о положении дел, обсуждал подробности каждого проекта в «Колоколе» и «Полярной Звезде». То же делал и Чернышевский в «Современнике». Славянофилы с своей стороны, особенно Аксаков и Беляев, воспользовались сравнительным облегчением печати, чтобы дать мысли об освобождении крестьян широкое распространение. Они тоже с большим знанием технической стороны дела во всех подробностях обсуждали, как совершить освобождение. Весь образованный Петербург соглашался с Герценом и в особенности с Чернышевским. Я помню, как стояли за него даже конногвардейские офицеры, которых я видел по воскресеньям, после церковного парада, у моего двоюродного брата Дмитрия Николаевича Кропоткина, полкового адъютанта и флигель-адъютанта. Настроение Петербурга в гостиных и на улице показывало, что идти назад теперь уже невозможно. Освобождение крестьян должно было быть выполнено. Отвоеван был и другой очень важный пункт, именно освобождение с землей.

Но партия крепостников не теряла надежды. Она добивалась отсрочки реформы, уменьшения наделов и такой высокой выкупной платы за землю, которая делала бы экономическую независимость призраком. И в этом крепостники вполне успели. Александр II отстранил Николая Милютина (брата военного министра), являвшегося душой дела.

— Мне крайне жаль расстаться с вами,— сказал он, — но я должен: дворянство называет вас «красным».

Комитеты первого созыва, выработавшие проект освобождения крестьян, были распущены. Новые коми­теты пересматривали теперь весь план в интересах кре­постников. Печати опять зажали рот.

Дела принимали, таким образом, мрачный характер. Теперь уже возникал вопрос, состоится ли освобожде­ние? Я лихорадочно следил за борьбой и по воскресеньям, когда товарищи возвращались в корпус, спрашивал их, что говорят их родители. Осенью 1860 года вести стали все хуже и хуже. «Партия Валуева одержала верх». «Они хотят пересмотреть заново все дело». «Родственники княжны Долгорукой (приятельницы царя) сильно влияют на государя». «Освобождение крестьян отложено: боятся революции».

В январе 1861 года стали, впрочем, доходить несколь­ко более утешительные слухи. Все надеялись теперь, что 19 февраля, в день вступления Александра на престол, будет объявлен какой-то манифест об освобождении.

Наступил и этот день, но он не принес ничего. В этот день я был во дворце, где вместо большого был лишь ма­лый выход. Пажей второго класса посылали на такие вы­ходы, чтобы приучать к придворным порядкам, и девят­надцатого была моя очередь. Я сопровождал одну из великих княгинь при выходе из церкви, а так как ее муж не показывался, то она меня попросила найти его. Его вызвали из кабинета императора, и я в полушутливом тоне сказал великому князю о том, как беспокоится его жена. Я не подозревал даже, какой важный вопрос об­суждали в тот момент в кабинете. Кроме нескольких посвященных, никто во дворце не знал, что манифест подписан 19 февраля. Его держали в секрете две недели только потому, что через неделю, 26 февраля, начина­лась масленица. Боялись, что в деревнях пьянство в эти дни вызовет бунты. Даже масленичные балаганы переве­ли в этом году с Дворцовой площади на Марсово поле, подальше от дворца, из опасения народного восстания. Войскам были даны самые строгие инструкции, каким образом усмирять беспорядки.

Через две недели, утром 5 марта, в последний день масленицы, я был в корпусе, так как в полдень должен был идти на развод в Михайловский манеж. Я лежал еще в постели, когда мой денщик Иванов вбежал с чай­ным подносом в руках и воскликнул:

— Князь, воля! Манифест вывешен в Гостином дво­ре (напротив корпуса).

— Ты сам видел манифест?

— Да. Народ стоит кругом. Один читает, а все слу­шают. Воля!

Через две минуты я уже оделся и был на улице.

— Кропоткин, воля! — крикнул входивший в корпус товарищ. — Вот манифест. Мой дядя узнал вчера, что его будут читать за ранней обедней в Исаакиевском соборе. Народа было немного, одни мужики. После обедни про­читали и раздали манифест. Крестьяне хорошо поняли его значение. Когда я выходил из собора, много мужи­ков стояло на паперти. Двое из них, в дверях, так смешно мне сказали: «Что, барин? Теперь фюить!»

Товарищ мимикой передал, как мужики указали ему дорогу. Годы томительного ожидания сказались в этом жесте выпроваживания барина. Я читал и перечитывал манифест. Он был составлен престарелым московским митрополитом Филаретом напыщенным языком. Церков­нославянские обороты только затемняли смысл.

Но то была воля, без всякого сомнения, хотя не немед­ленная. Крестьяне оставались крепостными еще два года, до 19 февраля 1863 года; тем не менее ясно было одно: крепостное право уничтожено, и крестьяне получают на­дел. Им придется выкупать его, но пятно рабства смыто. Рабов больше нет. Реакции не удалось одержать верх.

Мы отправились на развод. Когда военная церемония кончилась, Александр II, который все еще продолжал сидеть на коне, громко крикнул: «Господа офицеры, кс мне!» Офицеры окружили царя, и он громко начал речь о великом событии дня.

— Господа офицеры... Представители дворянства в армии... — долетели до нас отрывки речи. — Положен ко­нец вековой несправедливости... Я жду жертв от дворян­ства... Благородное дворянство сомкнется вокруг пре стола...

И так далее. Когда Александр кончил, ему ответили восторженными криками ура!

Назад мы скорее добежали, чем дошли до корпуса. Мы спешили в итальянскую оперу на последний в сезона сборный дневной спектакль. Не подлежало сомнению что будут какие-нибудь манифестации. Поспешно сбросили мы военную амуницию, и я с несколькими товарищами помчался в театр, на галерею шестого яруса. Театр был переполнен.

Во время первого же антракта курильная наполни­лась возбужденной молодежью. Знакомые и незнакомые восторженно обменивались впечатлениями. Мы тут же по­решили возвратиться в зал и запеть всем вместе «Боже, царя храни!».

Но вот донеслись звуки музыки, и мы поспешили обратно в зал. Оркестр играл уже гимн; но звуки его ско­ро стали утопать в криках «ура!» всех зрителей! Я видел, как дирижер Бавери махал палочкой, но не мог уловить ни одного звука громадного оркестра. Бавери кончил, но восторженные крики «ура!» не прекращались. Он снова замахал палочкой; я видел движение смычков, видел, как надувались щеки музыкантов, игравших на медных ин­струментах, но восторженные крики опять заглушали музыку. Бавери в третий раз начал гимн. И только тогда, к самому концу, отдельные звуки медных инструментов стали порой прорезывать гул человеческих голосов.

Такие же восторженные сцены повторялись и на ули­цах. Толпы крестьян и образованных людей стояли перед Зимним дворцом и кричали «ура!». Когда царь показался на улице, за его коляской помчался ликующий народ. Герцен был прав, сказавши два года спустя, когда Алек­сандр II топил польскую революцию в крови, а Муравьев-вешатель душил ее на эшафоте: «Александр Николаевич, зачем вы не умерли в этот день? Вы остались бы героем в истории!»

Где же были восстания, предсказанные крепостника­ми? Трудно было придумать состояние более неопреде­ленное, чем то, которое вводило «Положение». Если что-нибудь могло вызвать мятежи, то именно запутанная неопределенность условий, созданная законом. А между тем, кроме двух мест, где были возмущения, да неболь­ших беспорядков, кое-где созданных главным образом непониманием, вся Россия оставалась спокойной — более спокойной, чем когда-либо. С обычным здравым смыслом крестьяне поняли, что крепостному праву положен конец, что пришла воля.

Я посетил Никольское в августе 1861 года, а затем снова летом 1862 года и был поражен тем, как разумно и спокойно приняли крестьяне новые условия. Они знали очень хорошо, как тяжело будет платить выкуп, который являлся в сущности вознаграждением за даровой труд отобранных душ; но они так высоко ценили свое личное освобождение от рабства, что приняли даже такие разо­рительные условия. Правда, делалось это не без ропота, но крестьяне покорились необходимости. В первые меся­цы они праздновали по два дня в неделю, уверяя, что грех работать по пятницам; но когда наступило лето, они принялись за работу еще с большим усердием, чем прежде.

Когда я увидел наших никольских крестьян через пятнадцать месяцев после освобождения, я не мог налюбоваться ими. Врожденная доброта их и мягкость оста­лись, но клеймо рабства исчезло. Крестьяне говорили со своими прежними господами как равные с равными, как будто бы никогда и не существовало иных отношении между ними. К тому же из крестьян уже выделились та­кие личности, которые могли постоять за их права. «Поло­жение» было большой и тяжело написанной книгой. Я за­тратил немало времени, покуда понял ее. Но когда раз никольский староста Василий Иванов пришел ко мне с просьбой объяснить ему одно темное место в «Положении», я убедился, что он отлично разобрался в запутанных главах и параграфах, хотя и читал-то далеко не бойко.

Хуже всего было дворовым. Они не получили надела да и вряд ли знали бы, что делать с ним, если бы полу­чили. Дворовым дали свободу и ничего больше. В нашей округе почти все они оставили своих прежних господ, у моего отца, например, никто не остался. Они разбрелись в поисках за занятиями. Многие нашли сейчас же места у купцов, которые гордились тем, что у них служит кучер князя такого то или повар генерала такого-то. Знавшие какое-нибудь ремесло находили работу в городе. Так, например, оркестр моего отца так и остался оркестром, хо­рошо зарабатывал в Калуге и поддерживал дружелюб­ные отношения с нашим домом. Приходилось плохо тем, которые не знали никакого ремесла. А между тем боль­шинство их предпочитало лучше перебиваться кое-как, чем оставаться у прежних господ.

Что касается помещиков, то крупные землевладельцы все пустили в ход в Петербурге, чтобы возобновить крепостное право под каким-нибудь новым названием (отчасти они и успели в этом при Александре III), но большая часть остальных помещиков покорилась реформе как неминуемому бедствию. Молодое поколение дало России тех замечательных мировых посредников, а впо­следствии мировых судей, которые содействовали так много мирному проведению эмансипации. Люди же ста­рого поколения только мечтали заложить выкупные свидетельства (земля была оценена гораздо выше ее стоимости) и соображали, как прокутить эти деньги в ресто­ранах или же пустить на зеленое поле. И действитель­но, большинство из них прокутили или проиграли выкуп­ные деньги, как только получили их.

Для многих помещиков освобождение крестьян ока­залось в сущности выгодной сделкой. Так, например, та земля, которую отец мой, предвидя освобождение, про­давал участками по одиннадцати рублей за десятину, крестьянам ставилась в сорок рублей, то есть в три с по­ловиной раза больше. Так было везде в нашей округе. В тамбовском же степном имении отца мир снял всю землю на двенадцать лет, и отец получал вдвое больше, чем прежде, когда землю обрабатывали ему крепост­ные.

Лет десять после этого памятного дня я попал в там­бовское именье, которое досталось мне по наследству от отца. Я прожил там несколько недель. Вечером, после моего отъезда, наш молодой священник, умный, незави­симого образа мыслей (такие иногда встречаются в южных губерниях), вышел погулять. Закат солнца был велико­лепный. Из степи тянул напоенный ароматом ветерок. За деревней, на пригорке, он нашел не очень старого крестьянина Антона Савельева, который читал псал­тырь. Крестьянин с трудом разбирал по складам церков­ную печать и часто читал книгу, начиная с последней страницы. Ему нравился больше всего процесс чтения; затем какое-нибудь слово поражало его, и ему было приятно повторение этого слова; теперь он читал 106-й псалом, где часто повторяется «радуюсь я».

— Что вы читаете, Антон Савельевич? — спросил свя­щенник.

— А вот, батюшка, расскажу вам. Четырнадцать лет тому назад приехал сюда старый князь. Была зима. Я толь­ко что вернулся домой с работы и совсем замерз. Кру­жила метель. Только стал я раздеваться — слышу старо­ста стучит в окно и кричит: «Ступай к князю; он тебя требует!» Тут мы все, моя баба и ребятишки, перепу­гались. «Зачем это ты понадобился князю?» — перепо­лошилась моя хозяйка. Я перекрестился и пошел. Как пе­реходил плотину, метель мне все глаза совсем залепила. Ну, обошлось все благополучно. Старый князь спал после обеда, прождал я часа два в передней, а когда выспался князь, то только спросил меня:

— А что, Антон Савельев, умеешь штукатурить?

— Умею, ваше сиятельство.

— Ну, так приходи завтра, поправишь штукатурку в этой комнате.

— Пошел я домой совсем веселый. Только прихожу на плотину — вижу, хозяйка моя стоит. Все время, в ме­тель, простояла она с дитей на руках — меня дожидалась.

— Что такое, Савельич? — спрашивает.

— Ничего, — говорю я, — все благополучно, штукатурку звал поправить.

— Так вот, батюшка, как оно было при старом князе. А теперь вот приехал молодой князь, пошел я на него по­смотреть. Сидит он в саду, в холодке, около дома, чай пьет. Вы, батюшка, сидите с ним, и волостной старшина с медалью тут же.

— Хочешь чаю, Савельич? — спрашивает князь. Подсаживайся. Дай ему стул, Петр Григорьевич. И Петр Григорьевич — уж каким сатаной был он для нас, когда служил управляющим у старого князя, — несет стул! Сели мы за стол, калякаем, а он всем чай наливает.

— Ну, батюшка, сегодня такая благодать, вечер хороший, со степи воздух несет такой легкий, так вот я сижу и читаю: «Радуюсь я! Радуюсь я!»

Вот что означала воля для крестьян!