III.

Переписка с Сашей. — Его увлечение фи­лософией и политической экономией. — Религия. — Великое разочарование. — Тай­ные свидания с братом

Как только я поступил в корпус, у меня началась с Са­шей оживленная переписка. Брат Саша в это время был в Москве, в кадетском корпусе. Покуда я оставался дома, от переписки пришлось отказаться, так как отец считал своим правом распечатывать все письма, прибывавшие в наш дом, и скоро положил бы конец всякой небаналь­ной корреспонденции. Теперь мы имели полную возмож­ность обсуждать в письмах что угодно. Было лишь одно затруднение: как достать денег на почтовые расходы? Мы, однако, скоро приучились писать так мелко, что умудрялись передавать невероятную массу вещей в одном письме. Александр писал удивительно. Он ухитрял­ся помещать по четыре печатных страницы на одной стороне листа обыкновенной почтовой бумаги. При всем том его микроскопические буквы читались так же легко, как четкий нонпарель. Крайне жаль, что некоторые из этих писем, которые я хранил, как святыню, исчезли. Жандармы забрали их у брата во время обыска.

В первых письмах мы говорили главным образом про мелочи корпусной жизни, но вскоре переписка приняла более серьезный характер. Брат не умел писать о пустяках. Даже в обществе он оживлялся лишь тогда, когда завя­зывался серьезный разговор, и жаловался, что испытывает «физическую боль в голове», как он говорил, когда нахо­дился среди людей, болтающих о пустяках. Саша сильно опередил меня в развитии и побуждал меня развиваться. С этой целью он поднимал один за другим вопросы фи­лософские и научные, присылал мне целые ученые дис­сертации в своих письмах, будил меня, советовал мне читать и учиться. Как счастлив я, что у меня такой брат, который при этом еще любил меня страстно. Ему больше всего и больше всех обязан я моим развитием.

Иногда, например, он советовал мне читать стихи и посылал в письмах длинные выдержки, а то и целые поэмы Лермонтова, А. К. Толстого и т. д., которые писал на память. «Читай поэзию: от нее человек становится луч­ше», — писал он. Как часто потом вспоминал я это заме­чание и убеждался в его справедливости! Читайте поэ­зию: от нее человек становится лучше! Саша сам был поэтом и мог писать удивительно звучные стихи. Но реак­ция против искусства, прошедшая в молодежи в начале шестидесятых годов и изображенная Тургеневым в «От­цах и детях», заставила брата смотреть с пренебреже­нием на свои поэтические опыты. Его всецело захва­тили естественные науки. Должен, однако, сказать, что моим любимым поэтом был не тот, кого более всего ценил брат. Любимым поэтом Александра был Веневитинов, тогда как моим был Некрасов. Правда, стихи Некра­сова часто не музыкальны, но они говорили моему серд­цу тем, что заступались за «униженных и обиженных».

«Человек должен иметь определенную цель в жиз­ни, — писал мой брат, — без цели жизнь не в жизнь». И он советовал мне наметить такую цель, ради которой стоило бы жить. Я был тогда слишком молод, чтобы найти ее, но в силу призыва что-то неопределенное, смут­ное, «хорошее» закипало уже во мне, хотя я сам не мог бы определить, что такое будет это «хорошее».

Отец давал нам очень мало карманных денег. У меня их никогда не имелось столько, чтобы купить хотя бы одну книгу. Но если Александр получал несколько рублей от какой-нибудь тетушки, то никогда не тратил ни копейки лично на себя, а покупал книгу и посылал ее мне. Саша был против беспорядочного чтения. «Приступая к чтению книги, у каждого должен быть вопрос, который хотелось бы разрешить», — писал он мне. Тем не менее я тогда не вполне оценил это замечание. Теперь я не могу без изу­мления вспомнить громадное количество книг, иногда совершенно специального характера, которые я тогда прочитал по всем отраслям знания, а главным образом по истории. Я не тратил времени на французские рома­ны, с тех пор как Александр решительно определил их так: «Они глупы, и там ругаются скверными словами».

Главной темой нашей переписки был, конечно, вопрос о выработке миросозерцания. В детстве мы никогда не отличались религиозностью. Нас брали в церковь, но в маленькой деревенской церкви торжественное настроение народа производит гораздо более сильное впечатление, чем сама служба. Из всего того, что я слышал в церкви, лишь две вещи произвели на меня впечатление: чтение в страстной четверг «двенадцати евангелий» и молитва Ефрема Сирина, которая действительно прекрасна как по простоте, так и по глубине чувства. Пушкин переложил ее, как известно, в стихи:

Владыка дней моих! Дух праздности унылой,

Любоначалия, змеи сокрытой сей,

И празднословия не дай душе моей…

Еще раз у меня шевельнулось чувство вроде рели­гиозного — это когда мы с Ульяной, нашей няней, вышли рано утром к заутрене в страстную пятницу. Утренний холодок, замерзшие лужицы, весенний воздух и встающее солнце — все это создавало какое-то особое настроение. Но что тут было главное — заутреня или поэзия приро­ды? Заутрени я вовсе не помню, но помню и воздух, и за­мерзшие лужицы, и весеннее солнце — точно живая стра­ница из Тургенева в природе.

Вообще православная церковная служба в маленьких церквах, и особенно в деревнях, обставлена так, что производит в ней впечатление не сама служба, а, скорее, молящийся народ. В Никольском, например, священник торопится (нужно бежать на покос), отжаривает с пора­зительной скоростью царскую фамилию, которую при Ни­колае I приходилось отчитывать четыре раза во время обедни с начала до конца, заканчивая королевой Нидер­ландской Анной Павловной (королеву «Меделянскую», как мы тогда говорили).

Рыжий пономарь, когда ему приходилось сорок раз подряд говорить «господи помилуй», жарил так, что на всю церковь так и раздавалось «помело-с, помело-с». А дья­чок Иван Степанович, с копной никогда не расчесываемых седых волос на голове, с соломой и репейником в волосах и в бороде, поет «Иже херувимы», а сам в это время найдет кусок сухой баранки в налое и грызет ее среди пения: «Иже хе-хе-хе (проглотит) ру-ви-и-и-и-мы», а по­том вытаскивает какое-то насекомое из бороды и давит: «...тайно о-бра-зу (хлоп его) у-ю-ще» и т. д.

Ну, да и в Москве бывало не лучше. Уж на что «вы­разительно» служил у Успенья на могильцах Ипполит Михайлович Богословский-Платонов. И певчие превосходные, и сам так выразительно произносит слова, и даже проповеди читал. Все дамы из Старой Конюшенной ходили к нему. А между тем однажды, когда он выносил дары и дьякон пыжился, бася «благочестивейшего, самодержавнейшего!..», Ипполит Михайлович, заметив, что рослый лакей загородил одну из наших красавиц близ амвона, густым отчетливым шепотом сказал ему: «Куда лезешь, болван! Ступай назад!»

Да и вообще вся обедня с «дарами», которые считаются «телом господним», и «херувимами», и с вычитыванием тут же царской фамилии всегда коробила меня. Когда служат соборне и каждый священник своим голосом — один басом, другой гнусавым голосом, третий старческим шепотом — наперерыв друг за другом бормочет: «...и су­пругу его, благочестивейшую... и великого князя тако­го-то» и так далее без конца, — все это вызывало во мне отвращение, и я видел в этом только одну смешную сторону.

Впоследствии в Петербурге я бывал несколько раз в католической церкви, но меня поразила там театраль­ность и отсутствие истинного чувства. Впечатление это было еще сильнее, когда я видел простую веру какого-нибудь отставного польского солдата или же крестьянки, молившихся в дальнем углу. Заходил я также и в проте­стантскую церковь; но когда я вышел оттуда, то поймал себя на том, что шептал стихи Гете:

…пожалуй, этим

Вы угодите дуракам и детям:

Но сердце к сердцу речь не привлечет

Коль не из сердца ваша речь течет.

Александр в то время с обычным пылом увлекся лютеранством. Он прочел книгу Мишлэ о Сервете и со­ставил себе собственную веру по образу этого знамени­того антитринитария. С энтузиазмом изучил он Аугсбургскую декларацию, которую перевел и прислал мне; наши письма тогда переполнены были рассуждениями о благо­дати и цитатами из посланий апостолов Павла и Якова. Я слушал брата, но богословские беседы не особенно глубоко интересовали меня. Я стал читать книги совсем другого характера, когда оправился от тифа.

Лена была тогда уже замужем, жила в Петербурге, и по субботам вечером я отправлялся к ней. Муж ее имел порядочную библиотеку, в которой находились энциклопе­дисты и лучшие произведения современных французских философов. Я погрузился в чтение этих книг. Они были запрещенные, и я не мог брать их с собою в корпус, но зато по субботам до глубокой ночи я читал энциклопе­дистов, «Философский словарь» Вольтера, произведения стоиков, в особенности Марка Аврелия, и т. д. Бесконеч­ность вселенной, величие природы, поэзия и вечно бьющаяся ее жизнь производили на меня все большее и большее впечатление, а никогда не прекращающаяся жизнь и гармония природы погружали меня в тот востор­женный экстаз, которого так жаждут молодые натуры. В то же время у моих любимых поэтов я находил образцы для выражения той пробуждавшейся любви и веры в прогресс, которой красна юность и которая оставляет впечатление на всю жизнь.

Александр между тем постепенно дошел до кантианского критицизма. Письма его наполнились «относительностью представлений», «представлениями во времени и в пространстве и во времени только» и т. д. Почерк становился все более и более микроскопическим, по мере того как возрастала важность предмета. Но ни тогда, ни впоследствии, когда мы целыми часами обсуждали кантовскую философию, брату не удалось превратить меня в поклонника кенигсбергского философа.

Моими любимыми предметами стали точные науки-математика, физика и астрономия.

В 1858 году, еще до появления бессмертного труда Дарвина, профессор зоологии Московского университета К. Ф. Рулье напечатал три лекции о трансформизме. Мой брат тотчас же ухватился за идею об изменчивости ви­дов; но он не довольствовался приблизительными до­казательствами, а занялся изучением специальных работ о наследственности и т. п. В письмах он сообщал мне глав­ные факты, а также свои выводы и сомнения. Появление «Происхождения видов» не разрешило его сомнений по поводу некоторых специальных пунктов. Книга Дарвина только подняла ряд новых вопросов, которые побудили его заниматься еще с большим усердием. Впоследствии мы обсуждали — и наши обсуждения продолжались много лет — различные вопросы, касающиеся происхожде­ния уклонений в видах, возможности передачи этих уклонений по наследству и усиление их. Короче, нас зани­мали те трудности в теории естественного подбора, кото­рые были недавно подняты в научном споре между Спенсером и Вейсманом, в исследованиях Гальтона и в тру­дах современных неоламаркистов. Благодаря своему философскому и критическому уму Александр сразу заметил, какое важное значение для теории изменчивости видов имеют эти вопросы, которые тогда были недосмо­трены многими учеными.

Должен я также упомянуть о временной экскурсии в область политической экономии. В 1858 и 1859 годах все в России говорили о политической экономии. Лекции о протекционизме и свободной торговле привлекали массу слушателей. Горячо, хотя и ненадолго, заинтересовался экономическими вопросами и Александр, который тогда еще не был поглощен всецело происхождением видов. Он прислал мне для прочтения курс Жана Батиста Сея; я прочел, однако, лишь несколько глав: тарифы и банко­вые операции не интересовали меня. Зато Александр увлекся всеми этими материями так сильно, что писал даже о них мачехе, пытаясь заинтересовать ее системой таможенных пошлин. Впоследствии, в Сибири, мы пе­речитывали эти письма. Мы хохотали, как дети, когда дошли до одного послания, в котором Саша горько жаловался на неспособность мачехи заинтересоваться даже та­кими жгучими вопросами и неистовствовал по поводу одного «меднолобого зеленщика», которого изловил на улице. Со многими восклицательными знаками Саша писал. «Поверишь ли, несмотря на то что он лавочник, этот болван со свинским равнодушием относился к тариф­ным вопросам!»

Каждое лето половина всех пажей уходила в лагерь в Петергоф. Два младших класса освобождались, однако, от этого. Таким образом, два года я проводил каникулы в Никольском. Оставить корпус, поехать в Москву и встре­тить там Александра было для меня таким счастьем, что я считал дни. Но раз в Москве меня ждало большое разочарование. Александр не выдержал экзамены и остал­ся на второй год в том же классе. В сущности, он был еще слишком молод для специальных классов, но тем не менее отец очень рассердился и не позволил нам видеться. Меня это крайне опечалило. Мы уже не были детьми, и у нас много накопилось, что сказать друг другу. Я попы­тался отпроситься к тетке Сулима, в доме которой надеял­ся встретить брата, но получил решительный отказ. После второй женитьбы отца нам запретили ходить к родствен­никам матери.

В ту весну наш московский дом был полон гостей. Каждый вечер приемные ярко освещались, играл оркестр, кондитер приготовлял мороженое и печенья, а картежная игра в большой зале шла до поздней ночи. Я бродил бес­цельно по ярко освещенным комнатам и чувствовал себя несчастным.

Раз ночью, после десяти, кто-то из слуг поманил меня знаком и шепнул, чтобы я вышел в переднюю. Я вышел. «Идите в людскую, — шепнул старый дворецкий Фрол, — Александр Алексеевич там».

Я помчался через двор, быстро взбежал на крыльцо, в людскую. В полутемной большой комнате за громад­ным столом я увидел Александра.

— Саша, мой милый, откуда ты? — Мы кинулись в объятия друг другу. Некоторое время мы ничего не могли сказать от волнения.

— Тише! Еще услышат нас! — зашептала кухарка Прасковья, утирая глаза углом передника. — Бедные си­ротки! Если бы ваша мамаша жива была!..

Старый Фрол тоже стоял, понурив голову, и у него глаза мигали.

— Смотри же, Петя, никому ни слова! Слышишь, никому, — сказал он.

Прасковья между тем поставила на стол перед Алек­сандром горшок с кашей.

Сверкающий здоровьем Саша принялся уже говорить о разных разностях, уписывая в то же время кашу. Гор­шок пустел. Я едва мог добиться от Саши, как он явился так поздно. Жили мы тогда близ Смоленского бульвара, в Левшинском переулке, в нескольких шагах от того дома, в котором умерла мать*, кадетский же корпус находился на другом конце Москвы, в Лефортове, верстах в семи.

* Вместо этого особняка теперь (лето 1917 года) выстроен большой каменный дом. Дом же в Штатном переулке, в котором умерла наша мать, остался, как был, до сих пор, со своим балконом и его шестью красивыми колоннами и палисадниками из акации. Сохранилась и спальня, где умерла наша мать и происходило то, что описано мною во вто­рой главе — Примечание автора 1917 года.

Саша вместо себя уложил под одеяло чучело, сделан­ное из платья, затем спустился незаметно через окно «башни» и все семь верст прошел пешком.

— А ты не боялся проходить пустырями, возле корпуса? — спросил я.

— Кого мне бояться. Разве что на меня накинулись собаки, но я их сам же раздразнил. Завтра захвачу с собой тесак.

Кучера и другие слуги приходили между тем. Они вздыхали, глядя на нас, затем садились у стен и тихо перешептывались порой, чтобы не помешать нам. А мы, обнявшись, просидели до полуночи и беседовали о туман­ных пятнах и о гипотезе Лапласа, о строении вещества, о борьбе папской и императорской власти при Бони­фации VIII и т. п.

Время от времени вбегал кто-нибудь из слуг и говорил:

— Петенька, поди покажись в зале, а то они подня­лись от карт и могут хватиться тебя.

Я умолял Сашу, чтобы он не приходил на следующую ночь, но он тем не менее явился, выдержав предваритель­ную стычку с собаками, против которых захватил тесак.

Еще быстрее вчерашнего помчался я на другой день, когда меня позвали в людскую. На этот раз Саша часть дороги проехал на извозчике. Прошлой ночью один из слуг принес ему деньги, которые получил от игравших в карты гостей, и упросил принять их. Саша взял немного мелочи на извозчика и поэтому прибыл раньше.

Думал он приехать на следующий день, но так как наши свидания могли навлечь беду на слуг, то мы решили расстаться до осени. Из коротенького официального пись­ма, полученного на другой день, я узнал, что его ночные похождения остались нераскрытыми. Если бы про них узнали в корпусе, наказание было бы ужасно. Страш­но даже подумать об этом! Сечение розгами перед всем корпусом до потери сознания, покуда несчастного унесут на простыне в госпиталь, а затем разжалование в канто­нисты — все было возможно в то время.

Не менее жестоко пострадали бы слуги, если бы отец узнал про наши свидания. Но они умели хранить тайны и не выдавали друг друга. Все они знали про посещения Александра, но никто не обмолвился ни словом перед кем-нибудь из наших. Лишь только они да я во всем доме знали про свидания.