II.

Отражение в Пажеском корпусе про­буждения России. Преподаватели

Вся Россия говорила тогда об образовании. После того как заключили мир в Париже и цензурные строгости несколько ослабели, стали с жаром обсуждать вопрос о воспитании. Любимыми темами для обсуждения в прессе, в кружках просвещенных людей и даже в великосветских гостиных стало невежество народа, препятствия, кото­рые ставились до сих пор желающим учиться, отсутствие школ в деревнях, устарелые методы преподавания и как помочь всему этому. Первые женские гимназии откры­лись в 1857 году. Программа и штат преподавателей не оставляли желать лучшего. Как по волшебству, выдви­нулся целый ряд учителей и учительниц, которые не только отдались всецело делу, но проявили также вы­дающиеся педагогические способности. Их труды заняли бы почетное место в западной литературе, если бы бы­ли известны за границей.

И на Пажеском корпусе тоже отразилось влияние оживления. За немногими исключениями, все три млад­ших класса стремились учиться. Чтобы поощрить это же­лание, инспектор П. П. Винклер (образованный артилле­рийский полковник, хороший математик и передовой че­ловек) придумал очень удачный план. Он пригласил для младших классов вместо прежних посредственностей самых лучших преподавателей. Винклер был того мне­ния, что лучшие учителя всего лучше дадут начинаю­щим учиться мальчикам первые понятия. Таким обра­зом, для преподавания начальной алгебры в четвертом классе Винклер пригласил отличного математика и при­рожденного педагога капитана Сухонина. Весь класс сра­зу пристрастился к математике. Между прочим, скажу, что капитан преподавал и наследнику Николаю Алек­сандровичу и что наследник поэтому приезжал в Па­жеский корпус раз в неделю, чтобы присутствовать на уроках алгебры капитана Сухонина. Императрица Ма­рия Александровна была образованная женщина и ду­мала, что, быть может, общение с прилежными мальчи­ками приохотит и ее сына к учению. Наследник сидел на скамье вместе с другими и, как все, отвечал на вопро­сы. Но большей частью во время урока Николай Алек­сандрович рисовал (очень недурно) или же рассказывал шепотом соседям смешные истории. Он был добродуш­ный и мягкий юноша, но легкомысленный как в учении, так еще больше в дружбе.

Для пятого класса инспектор пригласил двух заме­чательных людей. Раз он, сияющий, вошел к нам в класс и объявил, что нам выпало завидное счастье. Большой знаток классической и русской литературы профессор Классовский, говорил нам Винклер, согласился препо­давать вам русскую грамматику и пройдет с вами из класса в класс все пять лет до самого выпуска. То же са­мое для немецкого языка сделает другой профессор уни­верситета, г-н Беккер, библиотекарь императорской публичной библиотеки. Винклер выразил уверенность, что мы будем сидеть тихо в классе, так как профессор Классовский чувствует себя больным в эту зиму. Случай иметь такого хорошего преподавателя слишком завиден, чтобы упустить его.

Винклер не ошибся. Мы очень гордились сознанием, что нам будут читать профессора из университета. Прав­да, в «Камчатке» держались того мнения, что «колбасни­ка» следует сделать шелковым, но общественное мне­ние класса высказалось в пользу профессоров.

«Колбасник», однако, сразу завоевал наше уважение. В класс вошел высокий человек, с громадным лбом и добрыми, умными глазами, с искрой юмора в них, и со­вершенно правильным русским языком объявил нам, что намерен разделить класс на три группы. В первую войдут немцы, знающие язык, к которым он будет особенно тре­бователен. Второй группе он станет читать грамматику, а впоследствии немецкую литературу по установленной программе. В третью же группу, прибавил профессор с милой улыбкой, войдет «Камчатка». «От нее я буду требовать только, чтобы каждый во время урока переписал из книги по четыре строки, которые я укажу. Когда пере­пишет свои четыре строчки, «Камчатка» вольна делать, что хочет, при одном условии — не мешать другим. Я же обещаю вам, что в пять лет вы научитесь немного не­мецкому языку и литературе. Ну, кто идет в группу нем­цев? Вы, Штакельберг? Вы, Ламсдорф? Быть может, кто-нибудь из русских тоже желает? А кто в «камчатку»?». Пять или шесть из нас, не знавших ни звука по-немецки, поселились на отдаленном полуострове. Они добросовестно переписывали свои четыре строчки (в стар­ших классах строчек двенадцать — двадцать), а Беккер так хорошо выбирал эти строчки и так внимательно от­носился к ученикам, что через пять лет «камчадалы» действительно имели некоторое представление о немец­ком языке и литературе.

Я присоединился к немцам. Брат Саша в своих пись­мах так убеждал меня учиться немецкому языку, на котором есть не только богатая литература, но сущест­вуют также переводы всякой книги, имеющей научное значение, что я сам уже засел за этот язык. Я перево­дил тогда и выучивал трудное — в смысле языка — по­этическое описание грозы. По совету профессора я вы­учил все спряжения, наречия и предлоги и стал перево­дить. Это — отличный метод для изучения языков. Бек­кер посоветовал мне, кроме того, подписаться на деше­вый еженедельный иллюстрированный журнал «Gartenlaube». Картинки и коротенькие рассказы приохочива­ли к чтению.

К концу зимы я попросил Беккера дать мне «Фауста». Я уже читал его в русском переводе; прочитал я также чудную тургеневскую повесть «Фауст» и теперь жаждал узнать великое произведение в подлиннике.

— Вы ничего не поймете в нем, сказал мне Беккер с доброй улыбкой, — слишком философское произведе­ние. — Тем не менее он принес мне маленькую квадрат­ную книжечку с пожелтевшими от времени страницами. Философия Фауста и музыка стиха захватили меня все­цело. Начал я с прекрасного, возвышенного посвяще­ния и скоро знал целые страницы наизусть. Монолог Фауста в лесу приводил меня в экстаз, в особенности те стихи, в которых он говорил о понимании природы:

Erhabner Geist, du gabst mir, gabst mir alles,

Warum ich bat Du hast mir nicht umsonst.

Dein Angesicht im Feuer zugewendet… etc.

(Могучий дух, ты все мне, все доставил,

О чем просил я. Не напрасно мне

Твой лик явил ты в пламенном сиянье.

Ты дал мне в царство чудную природу,

Познать ее, вкусить мне силы дал…

Ты показал мне ряд создании жизни,

Ты научил меня собратий видеть

В волнах, и в воздухе, и в тихой роще.)

И теперь еще это место производит на меня сильное впечатление. Каждый стих постепенно стал для меня до­рогим другом. Есть ли более высокое эстетическое на­слаждение, чем чтение стихов на не совсем хорошо зна­комом языке? Все покрывается тогда своего рода легкой дымкой, которая так подобает поэзии. Те слова, которые, когда мы знаем разговорный язык, режут наше ухо не­соответствием с передаваемым образом, сохраняют свой тонкий, возвышенный смысл. Музыкальность стиха осо­бенно улавливается.

Первая лекция В. И. Классовского явилась для нас откровением. Было ему под пятьдесят; роста он был не­большого, стремителен в движениях, имел сверкающие умом и сарказмом глаза и высокий лоб поэта. Явившись на первый урок, он тихо сказал нам, что не может говорить громко, так как страдает застарелой болезнью, а поэтому просит нас сесть поближе к нему. Классовский поставил свой стул возле первого ряда столов, и мы обле­пили его, как рой пчел.

Он должен был преподавать нам грамматику, но вме­сто скучного предмета мы услыхали нечто совсем другое. Он читал, конечно, грамматику: но то он сопоставлял место из былины со стихом из Гомера или из Магабгараты, прелесть которых давал нам понять в переводе, то вводил строфу из Шиллера, то вставлял саркастическое замечание по поводу какого-нибудь современного предрассудка. Затем следовала опять грамматика, а потом какие-нибудь широкие поэтические или философские обобщения.

Конечно, мы не все понимали и упускали глубокое значение многого; но разве чарующая сила учения не заключается именно в том, что оно постепенно раскры­вает пред нами неожиданные горизонты? Мы еще не по­стигаем вполне всего, но нас манит идти все дальше к тому, что вначале кажется лишь смутными очертаниями... Одни из нас навалились на плечи товарищей, другие стояли возле Классовского. У всех глаза блестели. Мы жадно ловили его слова. К концу урока голос профес­сора упал, но тем более внимательно слушали мы, за­таив дыхание. Инспектор приоткрыл было дверь, чтобы посмотреть, как у нас идут дела с новым преподавателем, но, увидав рои застывших слушателей, удалился на цы­почках. Даже Донауров, натура вообще мятежная, и тот вперился глазами в Классовского, как будто хотел ска­зать: «Так вот ты какой!» Неподвижно сидел даже безна­дежный Клюгенау, кавказец с немецкой фамилией. В серд­цах большинства кипело что-то хорошее и возвышен­ное, как будто пред нами раскрывался новый мир, суще­ствования которого мы до сих пор не подозревали. На меня Классовский имел громадное влияние, которое с го­дами лишь усиливалось. Предсказание Винклера, что в конце концов я полюблю школу, оправдалось.

К несчастью, к концу зимы Классовский заболел и должен был уехать из Петербурга. Вместо него был приглашен другой учитель — Тимофеев, тоже очень хо­роший человек, но другого рода. Классовский был в сущ­ности политический радикал. Тимофеев был эстетик. Ти­мофеев был большой почитатель Шекспира и много гово­рил нам о нем. Благодаря ему я глубоко полюбил Шек­спира и по нескольку раз перечитывал все его драмы в русском переводе, часто я читал Шекспира вслух ко­му-нибудь из товарищей.

Когда мы перешли в третий класс, Классовский вер­нулся к нам, и я еще больше привязался к нему.

Западная Европа и, по всей вероятности, Америка не знают этого типа учителя, хорошо известного в Рос­сии. У нас же нет сколько-нибудь выдающихся деятелей и деятельниц в области литературы или общественной жизни, которые первым толчком к развитию не обязаны были преподавателю словесности. Во всякой школе, всюду должен был быть такой учитель. Каждый преподава­тель имеет свой предмет, и между различными предме­тами нет связи. Один только преподаватель литературы, руководствующийся лишь в общих чертах программой и которому предоставлена свобода выполнять ее по свое­му усмотрению, имеет возможность связать в одно все гуманитарные науки, обобщить их широким философским мировоззрением и пробудить таким образом в сердцах молодых слушателей стремление к возвышенному идеалу. В России эта задача, естественно, выпадает на долю преподавателя русской словесности. Так как он говорит о развитии языка, о раннем эпосе, о народных песнях и музыке, а впоследствии о современной беллетристике и поэзии, о научных, политических и философских тече­ниях, отразившихся в ней, то он обязан вести обобщающие понятия о развитии человеческого разума, излагаемые врозь в каждом отдельном предмете.

То же самое следовало бы делать при преподавании естественных наук. Мало обучать физике и химии, астро­номии и метеорологии, зоологии и ботанике. Как бы ни было поставлено преподавание естественных наук в шко­ле, ученикам следует сказать о философии естествозна­ния, внушить им общие идеи о природе по образцу, на­пример, обобщений, сделанных Гумбольдтом в первой половине «Космоса».

Философия и поэзия природы, изложение метода точ­ных наук и широкое понимание жизни природы — вот что необходимо сообщать в школе ученикам, чтобы развить в них реальное естественнонаучное мировоззрение. Мне думается, что преподаватель географии мог бы всего луч­ше выполнить эту задачу; но тогда нужны, конечно, совсем другие преподаватели этого предмета в средних школах и совсем другие профессора на кафедрах геогра­фии в университетах.

У нас в корпусе географию преподавал «знаменитый» Белоха. Белоха требовал, чтобы каждый ученик, вы­званный к доске, провел на ней мелом градусную сеть и затем начертил карту. Прекрасная вещь, если бы все умели это делать. Но вычертить на память карту, сколь­ко-нибудь похожую на что-нибудь, могло только всего пять шесть учеников. Каждому, кто не умел вычертить карту на классной доске, Белоха ставил безжалостно «ноли».

Чтобы избежать «нолей», мы обзавелись маленькими, сантиметров в пять длины, карточками, которые мы назы­вали почему-то шпаргалками. Пользовались мы ими та­ким образом: вызывает, например, Белоха Донаурова.

Донауров идет к доске, затем возвращается обратно на место и говорит:

— Кропоткин, дай твой платок, я свой забыл.

Я уже подготовил маленькую карту Европы и пере­даю ее Донаурову вместе с платком. Донауров смор­кается и вкладывает карточку в ладонь левой руки. Покуда Белоха спрашивает другого ученика или смотрит в журнал, Донауров чертит карту со шпаргалки, называет приблизительно верно города, горы, реки и получает «балл душевного спокойствия», то есть «шесть» Иначе Донауров непременно получил бы «двойку» или «тройку», а то и «ноль», а «ноль» — это значит быть два воскресенья без отпуска.

Я с жаром взялся за изготовление карт-шпаргалок, и у меня составился целый географический миниатюрный атлас в двух или трех экземплярах. Когда я в полутем­ном каземате Петропавловской крепости вычерчивал с претензией на художественность карты Финляндии, не раз повторял я, любуясь своей работой:

— Спасибо Белохе, без шпаргалок я никогда не научился бы так чертить.

Конечно, если бы Белоха давал нам уже готовую литографированную сетку и заставлял бы нас раза два-три счертить каждую карту на глаз, а не на память с другой карты, мы так же или даже лучше удержали бы в памя­ти географические очертания той или иной страны.

Белоха никому из нас не привил любви к географии, а между тем преподавание географии можно было бы сде­лать интересным и увлекательным. Учитель географии мог бы развернуть перед учениками всю картину мира во всем ее разнообразии и гармонической сложности. К сожалению, школьная география до сих пор является одной из самых скучных наук.

Другой учитель покорил наш шумный класс совсем иным путем. То был учитель чистописания, последняя спица в педагогической колеснице. Если к «язычникам», то есть к преподавателям французского и немецкого языков, вообще питали мало уважения, то тем хуже отно­сились к учителю чистописания Эберту, немецкому еврею. Он стал настоящим мучеником. Пажи считали особым шиком грубить Эберту. Вероятно, лишь его бедностью объяснялось, почему он не отказался от уроков в корпусе. Особенно плохо относились к учителю «старички», безна­дежно засевшие в пятом классе на второй и третий год. Но так или иначе Эберт заключил с ними договор: «По одной шалости в урок, не больше» К сожалению, должен сознаться, что мы не всегда честно выполняли договор.

Однажды один из обитателей далекой «Камчатки» намочил губку в чернила, посыпал ее мелом и швырнул в учителя чистописания «Эберт, лови!» — крикнул он, глупо ухмыляясь. Губка попала Эберту в плечо. Белесая жижа брызнула ему в лицо и залила рубаху.

Мы были уверены, что на этот раз Эберт выйдет из класса и пожалуется инспектору, но он вынул бумажный платок, утерся и сказал «Господа, одна шалость, больше нельзя! Рубаха испорчена», — прибавил он подавленным голосом и продолжал исправлять чью-то тетрадь.

Мы сидели, пристыженные и ошеломленные. Почему, вместо того чтобы жаловаться, он прежде всего вспомнил о договоре? Расположение класса сразу перешло на сторону учителя.

— Свинство ты сделал! — стали мы упрекать товари­ща. — Он бедный человек, а ты испортил ему рубаху!

Виноватый сейчас же встал и пошел извиняться

Учиться надо, господа, учиться! — печально ответил Эберт. И больше — ничего.

После этого класс сразу притих. На следующий урок, точно по уговору, большинство из нас усердно выводило буквы и носило показывать тетради Эберту. Он сиял и чувствовал себя счастливым в этот день.

Этот случай произвел на меня глубокое впечатление и не изгладился из памяти. До сих пор я благодарен этому замечательному человеку за его урок.

С учителем рисования Ганцом у нас никогда не могли установиться мирные отношения. Он постоянно «записы­вал» шаловливых во время его урока, а между тем, по нашим понятиям, он не имел права так поступать, во-первых, потому, что был лишь учителем рисования, а во-вторых, и самое главное, потому, что не был челове­ком добросовестным. Во время урока он на большинство из нас не обращал никакого внимания, так как исправ­лял рисунки лишь тем, которые брали у него частные уроки или заказывали ему рисунки к экзамену. Мы ничего не имели против товарищей, заказывавших рисунки. Напротив, мы считали вполне естественным, что ученики, не проявлявшие способностей к математике или не обладавшие памятью, чтобы заучивать географию, и получавшие по этим предметам плохие отметки, заказывали писарю хороший рисунок или топографическую карту, чтобы получить «полные двенадцать» и улучшить таким образом общий вывод. Только первым двум учени­кам не следовало это делать. «Но самому учителю не подобает, — рассуждали мы, — выполнять рисунки на заказ. А раз он делает так, то пусть же покорно перено­сит наш шум и проказы». Но Ганц, вместо того чтобы по­кориться, жаловался после каждого урока и с каждым уроком все больше и больше «записывал».

Когда мы перешли в четвертый класс и почувство­вали себя полноправными гражданами корпуса, мы реши­ли обуздать Ганца.

— Сами виноваты, что он так заважничал у вас, — говорили нам старшие товарищи. — Мы его держали в ежовых рукавицах.

Тогда мы тоже решили вышколить его.

Однажды двое из нашего класса, отличные товарищи, подошли к Ганцу с папиросами в руках и попросили огонька. Конечно, это была лишь шутка; никто не думал курить в классе. По нашим понятиям, Ганц попросту должен был сказать проказникам: «Убирайтесь!», но вместо того он записал их в журнал, и обоих сильно на­казали. То была капля, переполнившая чашу. Мы ре­шили устроить Ганцу «балаган». Это значило, что весь класс, вооружившись одолженными у старших пажей ли­нейками, станет барабанить ими по столам до тех пор, покуда учитель уберется вон.

Выполнение заговора представляло, однако, некоторые затруднения. В нашем классе было немало маменькиных сынков, которые дали бы обещание присоединиться к де­монстрации, но в решительный момент струсили бы и по­шли на попятный. Тогда учитель мог пожаловаться на остальных. Между тем, по нашему мнению, в подобных предприятиях единодушие означает все, так как наказание, какое бы оно ни было, всегда легче, когда падает на целый класс, а не на немногих.

Затруднение было преодолено с чисто макиавеллиевской ловкостью. Условились, что по данному сигналу все повернутся спиной к Ганцу, а затем уже начнут бара­банить линейками, которые будут лежать для этой цели наготове на столах второго ряда. Таким образом, ма­менькиных сынков не испугает вид Ганца. Но сигнал! Раз­бойничий посвист, как в сказке, крик или даже чиханье не годились. Ганц сейчас бы донес на того, кто свистнул или чихнул. Предстояло придумать беззвучный сигнал. Решили, что один из нас, хорошо рисовавший, понесет показать Ганцу рисунок. Сигналом будет, когда он вер­нется и сядет на место.

Все шло прекрасно. Нестеров понес рисунок, а Ганц исправлял его несколько минут, которые показались нам бесконечными. Но вот Нестеров вернулся наконец, оста­новился на мгновение, взглянул на нас, затем сел… Сразу весь класс повернулся спиной к учителю; линейки от­чаянно затрещали по столам. Некоторые, покрывая тре­скотню, кричали: «Ганц, пошел вон!» Шум получился оглушительный. Все классы знали, что Ганц получил пол­ностью бенефис. Он поднялся, пробормотал что-то, на­конец удалился. Вбежал офицер. Шум продолжался. То­гда влетел субинспектор, а за ним и инспектор. Шум прекратился. Началась разноска.

— Старший под арест! — скомандовал инспектор. Так как первым учеником в классе, а потому и стар­шим был я, то меня повели в карцер. В силу этого я не видел всего дальнейшего. Явился директор. Ганцу предложили указать зачинщиков; он не мог никого назвать.

— Они все повернулись ко мне спиной и стали шуметь,— ответил он. Тогда весь класс повели вниз. Хотя телесное наказание совершенно уже не практиковалось в нашем корпусе, но на этот раз высекли двух пажей, попросивших у Ганца закурить. Мотивировались розги тем, что бенефис устроили в отмщение за наказание проказников.

Узнал я о всем этом десять дней спустя, когда мне разрешили возвратиться в класс. Меня стерли с красной доски, чем я ничуть не огорчился. Зато должен сознаться, что десять дней без книг в карцере показались мне не­сколько длинными. Чтобы скоротать время, я сочинил в дубовых стихах оду, в которой воспевались славные деяния четвертого класса.

Само собой разумеется, мы стали героями корпуса. Целый месяц потом мы все рассказывали другим классам про наши подвиги и получали похвалы за то, что выпол­нили все так единодушно и никого не поймали отдельно. Затем потянулись воскресенья без отпуска вплоть до са­мого рождества... Весь класс был так наказан. Впрочем, так как мы сидели все вместе, то проводили эти дни очень весело. Маменькины сынки получали целые корзины с лакомствами. У кого водились деньжонки, те накупали горы пирожков. Существенное до обеда, а сладкое — после. По вечерам товарищи из других классов достав­ляли контрабандным путем славному четвертому классу массу фруктов.

Ганц не записывал больше никого; но с рисованием мы покончили. Никто не хотел учиться рисованию у этого продажного человека.