VIII.

Крепостное право. — Макар. — Браки по приказу. — Андрей-портной. — Сдача в солдаты. — Горничная Поля. — Саша-док­тор. — Герасим Круглов. — Как Маша по­лучила вольную

Осенью 1852 года Александр поступил в кадетский корпус, и с тех пор мы видались лишь на праздниках да иногда по воскресеньям. До кадетского корпуса от наше­го дома было верст семь, и хотя у нас держали десяток лошадей, но всегда как-то выходило, что, когда следова­ло послать сани в корпус за братом, все лошади были в разгоне. Николай приезжал домой очень редко. Отно­сительная свобода, которую Александр нашел в военном училище, а в особенности влияние двух преподавателей литературы быстро содействовали его развитию. Даль­ше мне придется еще сказать о том благотворном влия­нии, которое имел он на мое развитие. Мне выпало на долю большое счастье иметь любящего, развитого стар­шего брата.

Я тем временем оставался дома. Приходилось дожи­даться, покуда придет мой черед поступить в Пажеский корпус, а он пришел, когда мне было почти пятнадцать лет. Пулэн уже в 1853 году получил отставку, и вместо него пригласили учителя-немца Карла Ивановича, ока­завшегося одним из тех идеалистов, которые нередко встречаются среди немцев. В особенности помню я, как он читал Шиллера: наивная его декламация приводила меня в восторг. Прожил он у нас только одну зиму.

Осенью 1853 года я поступил учиться в Первую мос­ковскую гимназию, а для домашних уроков отец при­гласил студента Московского университета Н. П. Смир­нова. Гимназия помещалась тогда на Пречистенке, почти рядом с нашим домом. Меня приняли в третий класс, мне было всего 11 лет, а уже приходилось проходить целый ряд предметов, большей частью выше детского понимания. Преподавались же все предметы самым бес­смысленным образом. Геометрии нас учил некто Невенгловский, шутливо-грубо обращавшийся с учениками. Большинство из нас ничего не понимало в тех премуд­ростях, которые он вычерчивал на доске, и мы заучивали на память по книжке мудреные теоремы Эвклида. Мне Невенгловский ставил «пять», но я решительно не знаю за что. Я ровно ничему не выучился в гимназии из геометрии, и, когда четыре года спустя я снова стал учиться геометрии в Пажеском корпусе, все — с самых первых определений — было для меня совершенно ново. Я знал хорошо только четыре правила арифметики.

Всего лучше обстояло дело с русским языком. Писал я совершенно правильно под диктовку, и «сочинения» на заданные темы вполне удовлетворяли учителя Магницкого, который был грозой всего класса, но мне он всегда ставил «пятерки» вплоть до экзамена, когда я жестоко срезался на каких-то деепричастиях и мне поставили «двойку».

По истории дела у меня шли из рук вон плохо. История преподавалась у нас таким образом: в класс при­носилась доска, разграфленная на квадратики, каждые сто квадратиков изображали столетие, а каждый квадра­тик — год. Как только доску устанавливали, начиналась пытка. Во всех квадратиках были изображены значки: кружочки, палочки, кресты. Учитель брал трость и тыкал ею то в палочку, обозначавшую вступление на престол какого-нибудь царя, то в кружочек, обозначивший ка­кую-либо войну, и грозно спрашивал: «Григорьев, что это обозначает; Николаев, а это что» и т. д.

Начиналось всеобщее нервничанье. Отвечать надо было сразу, и хотя кружок или палочка уже по самому своему положению обозначали год и то, что в этом году произошла война, но второпях каждый из нас отвечал невпопад, на столетие раньше или позже. Мы перевира­ли войны и «вступления на престол», и «единицы» и «двойки» так и сыпались в классный журнал. По истории у меня неизменно красовалась «двойка» вплоть до экза­мена. На экзамене мне досталось царствование Алек­сандра I и война 1812 года, и мой связный и одушевлен­ный рассказ о наполеоновских войнах, о которых я так много слышал от Пулэна, так понравился экзаменаторам, что мне единодушно поставили «пять», да еще с плюсом, уничтожая таким образом все следы моих неизменных «двоек».

Горе у меня было также и с географией. Я любил географию и учился с удовольствием. Я с моим другом Николаевым составил даже географию нашей гимназии. Написали целый курс с картами и планами. Помню, наш третий класс мы описывали так: «С юга он омывается морем — «Пречистенкой», на востоке граничит с госу­дарством второклассников, а с запада прилегает к об­ширному государству четвероклассников, говорящих на чужестранном языке, именуемом латынью».

Описывалась и «поверхность» нашего класса с «го­рою» — кафедрой, «вулканами», классной доской, пе­речислялись и «долины» между партами и характеризо­вались их «обитатели» — смирные и степенные на пер­вой скамье и все более и более буйные по мере удале­ния от главного «залива», в который приплывают чуже­странцы, сиречь учителя, несущие страх и смятение в нашу страну. Тут же мы рассказывали историю нашей страны и описывали, как один из чужестранцев был сброшен вместе со своим троном с горы-кафедры зло­козненным обществом горных стрелков, которые ухитри­лись прорыть «канал» между кафедрой и стеной, то есть попросту отодвинули кафедру несколько от стены, поста­вили трон чужестранца на самый край «обрыва», вслед­ствие чего иностранец, не заметивший козней своих вра­гов, усевшись, по обычаю, на трон, полетел на землю и стукнулся головой о стену. «Казенной» географии я тоже хорошо учился и вычерчивал очень тщательно карты. Но все-таки я был на дурном счету у «чуже­странца», учившего нас географии, и за что — за излиш­нее усердие.

Учитель географии задавал нам чертить карты раз­ных государств, но он заставлял нас просто копировать карты с географического атласа. Меня это не удовлетво­ряло, и поэтому я вместе с Н. П. Смирновым чертил кар­ты на географической сетке и раскрашивал их. Когда я принес изящно раскрашенную карту Англии и преподнес ее учителю, он ужасно рассердился и, к великому моему огорчению, поставил мне «двойку».

Научился я в гимназии очень немногому, но зима, про­веденная в школе среди других мальчиков, бывших боль­шей частью гораздо старше меня, — все это дало толчок моему развитию. С этих пор начинается моя сознатель­ная жизнь. Все, что я помню из моего раннего детства, рисуется мне в виде отдельных сцен, отделенных друг от друга большими пробелами.

С весны же 1854 года, то есть с одиннадцати с полови­ной лет, я начинаю помнить все события, год за годом. Люди вокруг меня, их лица, их манеры — все стало врезаться мне в память. С этих пор я стал более или менее сознательно читать, и с этих же пор начинаются мои первые детские литературные упражнения, которые развивал во мне мой учитель Н. П. Смирнов.

Отсюда начинается переход от детства к отрочеству, и я расскажу теперь то, что я наблюдал вокруг себя в эти три года — лучшие годы моего детства, которые пронеслись между гимназией и Пажеским корпусом.

Мой учитель Н. П. Смирнов к тому времени кончил уни­верситет и получил небольшое место в гражданской пала­те, где проводил все утро, я же оставался один до обеда. После приготовления уроков и прогулки у меня оставалось еще много времени, чтобы читать и в особенности чтоб писать. Осенью же, когда учитель возвращался в Москву, а мы все еще продолжали жить в деревне, я опять оста­вался один. Уроков никаких не было, и, поболтавши в семье и поигравши с маленькой сестрой Полинькой, я мог вволю отдаваться чтению и письму.

Крепостное право доживало тогда последние годы. Все это было еще так недавно, точно вчера, а между тем немногие в России ясно сознают, чем было крепостное право. Большинство, конечно, знает, что тогдашние условия были плохи; но как сказывались эти условия физически и нравственно на живых существах, едва ли многие понимают. Просто поразительно видеть, как быстро было забыто учреждение и общественные условия, по­рожденные им, едва только учреждение перестало суще­ствовать. Так быстро меняются обстоятельства и люди! Постараюсь поэтому рассказать, как жили при крепостном праве. Буду передавать не то, что слышал, а то, что сам видел.

Ключница Ульяна стоит в коридоре, ведущем в кабинет отца, и крестится. Она не смеет ни войти, ни повернуть назад. Наконец она прочитывает молитву, входит в каби­нет и едва слышным голосом докладывает, что запас чая почти на исходе, что сахара осталось всего лишь фунтов двадцать и что остальная провизия также скоро выйдет.

— Воры! Грабители! — кричит отец.— А ты заодно с ними!

Голос его гремит на весь дом. Мачеха послала Ульяну, чтобы на ней разразилась гроза

— Фрол, позови княгиню! — кричит отец. — Где она? — И когда мачеха входит, он встречает ее таким же образом.

— И ты заодно с хамовым отродьем! Ты заступаешься за них! — И так далее в продолжение целого получаса, а иногда и больше.

Затем отец принимается проверять счета. При этом он вспоминает о сене. Посылается Фрол перевесить, сколько осталось его; мачехе приказывается присутствовать при взвешивании, а отец вычисляет, сколько должно быть сена на сеновале. Выходит, по-видимому, что исчез­ло много пудов, а Ульяна не может сказать, как израсхо­довано несколько фунтов какой-то провизии. Голос отца становится все более и более грозным. Ульяна трепещет. Теперь зовут к допросу кучера. На нем разражается гроза. Отец бросается на него и принимается бить. Кучер твер­дит одно: «Ваше сиятельство, изволили ошибиться».

Отец снова принимается считать. На этот раз выходит, что на сеновале больше сена, чем следовало. Крики про­должаются. Теперь отец ругает кучера за то, что он задает лошадям меньше корма, чем надлежит, но кучер призы­вает в свидетели всех святых, что лошади получают корма сколько следует. Фрол призывает в свидетельницы богородицу, что кучер говорит правду.

Но отец не желает угомониться. Он призывает на­стройщика и поддворецкого Макара и высчитывает ему все недавние проступки и прегрешения. Макар на прошлой неделе напился и, наверное, был пьян также вчера, потому что разбил несколько тарелок. В сущности, разбитые тарелки были первопричиной всей тревоги. Мачеха сооб­щила об этом отцу утром; в силу этого Ульяна была встречена большею бранью, чем обыкновенно в подобных случаях; в силу этого состоялась проверка сена. Отец продолжал кричать, что хамово отродье заслуживает всяческого наказания.

Внезапно наступает затишье. Отец садится за стол и пишет записку.

— Послать Макара с этой запиской на съезжую. Там ему закатят сто розог.

В доме ужас и оцепенение.

Бьет четыре. Мы все спускаемся к обеду, но ни у ко­го нет охоты есть. Никто не дотрагивается до супа. Нас за столом десять человек. За каждым стоит «скрипка» или «тромбон» с чистой тарелкой в левой руке, но Мака­ра нет.

— Где Макар? — спрашивает мачеха.— Позвать его.

Макар не является, и приказ отдается снова. Входит Макар, бледный, с искаженным лицом, пристыженный, с опущенными глазами. Отец глядит в тарелку. Мачеха, видя, что никто из нас не дотронулся до супа, пробует оживить нас.

— Не находите ли вы, дети, — говорит она по-фран­цузски, — что суп сегодня превосходный?

Слезы душат меня. После обеда я выбегаю, нагоняю Макара в темном коридоре и хочу поцеловать его руку; но он вырывает ее и говорит не то с упреком, не то вопро­сительно:

— Оставь меня, небось, когда вырастешь, и ты такой же будешь?

— Нет, нет, никогда!

А между тем отец мой был не из жестоких помещи­ков. Наоборот, слуги даже и мужики считали его хорошим барином. Но то, что я только что описал, происходило всюду, часто в гораздо более жестокой форме. Сечение крепостных входило в круг обязанностей полиции и по­жарных.

Один помещик раз спросил другого:

— Почему это в нашем имении число душ так медленно прибывает? Вы, по всей вероятности, мало следите за тем, чтобы люди женились?

Через несколько дней после этого генерал возвра­тился в свою деревню. Он велел принести себе список всех крестьян, отметил имена всех парней, достигших во­семнадцати лет, и девушек, которым исполнилось шест­надцать, то есть всех тех, которых по закону можно венчать. Затем генерал отдал приказ: «Ивану жениться на Анне, Павлу на Парашке, Федору на Прасковье» и т. д. Так он наметил пять пар. «Пять свадеб, — гласил приказ, должны состояться в воскресенье, через десять дней».

Вой поднялся по всей деревне. В каждой избе вопили женщины, молодые и старые. Анна надеялась выйти за Григория. Павловы старики уже сговорились с Федотовыми насчет их дочери, которая скоро входила в возраст. На придачу время было пахать, а не свадьбы играть! Да и как можно приготовиться к свадьбе в десять дней Десятки крестьян приходили, чтобы повидать барина. Группы баб с кусками тонкого полотна в руках дожида­лись у черного входа барыни, чтобы заручиться ее заступ­ничеством. Но все было напрасно. Помещик заявил, что свадьбы должны быть через десять дней; так оно и быть должно.

В назначенный день свадебные процессии, скорее на­поминавшие похороны, направились в церковь. Женщины вопили и причитывали, как по покойникам. Одного из лакеев командировали в церковь, чтобы доложить, когда обряд свершится. Скоро, однако, лакеи прибежал, бледный и расстроенный, с шапкой в руках.

— Парашка упрямится, доложил он — Она не хочет выходить за Павла. Когда батюшка спросил: «Согласна ты?», она громко крикнула: «Нет, не согласна!»

Помещик рассвирепел.

— Ступай и скажи ему, долгогривому, что, если он не обвенчает Парашку, я донесу на него архиерею, он — пьяница. Как смеет он, мерзавец, не слушаться меня. Скажи, что я его сгною в монастыре. Парашкиных же родителей сошлю в степную деревню.

Лакей передал приказ. Парашку обступили поп и родные. Мать на коленях молила дочь не губить всех. Де­вушка твердила «не хочу», но все более и более слабым голосом, потом шепотом, наконец совсем замолчала. Ей возложили венец… Она не сопротивлялась. Лакей по­мчался в барский дом с докладом: «Повенчали».

Полчаса спустя у ворот помещичьего дома забряцали бубенчиками свадебных поездов. Пять пар слезли с телег, перешли двор и вошли в переднюю. Помещик принял их и велел поднести по рюмке водки. Родители, стоявшие позади плакавших дочерей, велели им кланяться в ноги барину.

Свадьбы по приказу составляли такое обычное явле­ние, что среди наших дворовых не любившие друг друга, но предвидевшие, что их велят обвенчать, обыкновенно кумились. По закону венчание становилось невозможным. Хитрость обыкновенно удавалась, но раз такая хитрость в нашем доме закончилась трагедией. Портной Андрей полюбил девушку, принадлежащую соседнему помещику. Он надеялся, что отец отпустит его на оброк и что, рабо­тая усердно, он сможет скопить денег на вольную для девушки. Иначе, выйдя замуж за отцовского крепостного, она тоже стала бы крепостной отца. А так как Андрей предвидел, что ему могут приказать обвенчаться с одной из наших горничных, он решил заранее покумиться с ней. Случилось именно то, чего они опасались. Раз их позвали в кабинет к отцу и отдали приказ повенчаться.

— Мы всегда рады выполнить вашу волю, ответили они, да несколько недель тому назад мы вместе крестили.

Андрей также сообщил о своем намерении… Кончилось тем, что его сдали в солдаты.

При Николае I не было всеобщей воинской повинности, как теперь. Дворяне и купцы не были обязаны служить. Когда объявляли новый набор, помещики должны были доставить известное число рекрут. Обыкновенно в каждой деревне крестьяне сами вырабатывали черед; но дворовые зависели всецело от произвола помещика. Если барин был недоволен дворовым, он отправлял его в воинское присутствие и получал рекрутскую квитан­цию, которая представляла значительную денежную стоимость, так как ее можно было продать одному из тех, кому предстояло идти в солдаты.

Солдатская служба в то время была ужасна, она про­должалась двадцать пять лет. Стать солдатом значило навсегда оторваться от родной деревни и от родных и находиться в полной власти у такого командира, как, например, Тимофеев, о котором я уже говорил. Побои, розги, палки сыпались каждый день. Жестокость при этом превосходила все, что можно себе представить. Даже в кадетских корпусах, в которых воспитывались дети дворян, присуждалась иногда тысяча розог — в присутствии всего корпуса — за папиросу. Доктор стоял возле истязаемого мальчика и останавливал наказание только тогда, когда пульс почти переставал биться. Окро­вавленную жертву в обмороке уносили в госпиталь. Ве­ликий князь Михаил, начальник военных училищ, быстро удалил бы директора, у которого не было хоть одного или двух подобных случаев в течение года. «Дисциплины нет!» — сказал бы он.

С простыми солдатами поступали, конечно, еще хуже. Если кто попадал под военный суд, приговор был почти всегда — прогнать сквозь строй. Тогда выстраивали в два ряда тысячу солдат, вооруженных палками толщиной в мизинец (они сохранили свое немецкое название шпицрутены) Осужденного проволакивали сквозь строй три, четыре, пять и семь раз, причем каждый солдат опускал каждый раз по удару. Унтер-офицеры следили за тем, чтобы солдаты били изо всех сил. После одной или двух тысяч палок харкающую кровью жертву уносили в госпиталь, где ее лечили только для того, чтобы на­казание могло быть доведено до конца, как только солдат немного оправится. Если он умирал под палками, окон­чание приговора производилось над трупом, привязан­ным к тачке. Николай I и брат его Михаил были безжалостны. Никакое смягчение наказания не было даже возможно.

«Я тебя прогоню сквозь строй. Я тебе шкуру спущу под палками!» — такова была обычная угроза в то время.

Мрачный ужас охватывал весь наш дом, когда становилось известно, что кого-нибудь из прислуги отправ­ляют в военное присутствие. Его заковывали и сажали в контору под караулом, чтобы помешать ему наложить на себя руки. Затем к дверям конторы подъезжала телега, и сдаваемого выводили в сопровождении двух карауль­ных. Все дворовые окружали его. Он кланялся всем низко и просил каждого простить ему вольные и невольные пре­грешения. Если родители сдаваемого жили в деревне, они приходили также, чтобы проводить. Тогда он клал родителям низкий поклон, причем мать и родственницы начинали причитывать, как по покойнику: «На кого ты нас покинул? Кто порадеет о нас на чужой сторонке? Кто нас, сиротушек, от людей злых да укроет?..»

Таким образом, Андрею предстояло двадцать пять лет тянуть солдатскую лямку. Все его мечты о счастье рухнули сразу.

Свадьба одной из горничных, Пелагеи, или Поли, как ее звали, была еще более трагична. В детстве ее сдали в магазин, где она в совершенстве изучила тонкое выши­вание. В Никольском ее пяльцы стояли в комнате сестры Лены. Она обыкновенно принимала участие в разгово­рах между Леной и жившей в той же комнате сестрой мачехи. Как по разговору, так и по манерам Поля скорее была похожа на барышню, чем на горничную.

С ней случилось несчастье она убедилась, что должна скоро стать матерью. Тогда она рассказала все мачехе, которая разразилась упреками «Не хочу больше иметь в доме эту тварь! Не допущу подобного стыда в моем до­ме. Бесстыдница, дрянь!» и т. д. На слезы Лены не обра­тили внимания. Поле отрезали косы и сослали на скотный двор. Но так как она как раз в то время вышивала удивительную юбку, то работу приказано было кончать на скотном, в грязной избе, у крошечного оконца. Поля закончила работу и сделала еще много других тонких вы­шивок в надежде получить прощение. Но оно не прихо­дило. Отец ребенка, дворовый нашего соседа, молил о разрешении жениться. Но так как у него не было денег, чтобы выкупить Полю, то разрешения не дали. «Дво­рянские манеры» Поли приняли как отягчающие вину обстоятельства, и ей приготовили горькую долю. Среди наших дворовых был один, который за малый рост ездил форейтором. Звали его Филька Косолапый. В детстве его жестоко зашибла лошадь, и он не рос больше, ноги у него были колесом, ступни выворочены вовнутрь, нос сломан и согнут в сторону, а челюсть обезображена. За этого-то урода решили отдать Полю и отдали. Выдали ее силой. Новобрачных послали на крестьянскую работу в рязанскую деревню.

Человеческие чувства не признавались, даже не по­дозревались в крепостных. Когда Тургенев писал «Му-му», а Григорович свои романы, в которых заставлял публику плакать над несчастьем крепостных, для многих читателей то было настоящим откровением. «Возможно ли это? Неужели крепостные любят совсем как мы?» — восклицали сентиментальные дамы, которые при чтении французских романов горько оплакивали злосчастия бла­городных героев и героинь.

Образование, которое давали иногда помещики своим крепостным, являлось для них новым источником не­счастий. Отец мой раз выбрал в крестьянской избе одно­го способного мальчика и отдал его в фельдшерскую школу. Мальчик был прилежный и через несколько лет сделал значительные успехи. Когда он вернулся из ученья, отец купил все необходимое для хорошей апте­ки, и ее устроили очень удобно в одном из флигелей в Никольском. Летом Саша-доктор, как звали в доме мо­лодого человека, усердно собирал и сушил различные це­лебные травы. В короткое время он стал очень любим в Никольском и во всей округе: больные крестьяне прихо­дили из соседних деревень, и отец очень гордился успе­хом своей аптеки. Но это продолжалось недолго. Раз зи­мой отец приехал в Никольское, прожил здесь несколько дней и уехал. В ту же ночь Саша-доктор застрелился — нечаянно, как говорили. Но причиной была любовная история. Он любил девушку, на которой не мог жениться, так как она была крепостной другого помещика.

Судьба другого молодого человека, Герасима Круглова, которого отец отдал в московское земледельческое училище, была почти так же печальна. Он блестяще окончил — с золотой медалью. Директор училища упо­требил все усилия, чтобы убедить отца дать Круглову вольную и открыть ему доступ в университет, куда кре­постных не принимали.

— Круглов, наверное, будет замечательным челове­ком, — говорил директор, — быть может, гордостью Рос­сии. Вам будет принадлежать честь, что вы оценили его способности и дали такого человека русской науке.

— Он мне надобен в моей деревне, — отвечал отец на настойчивые ходатайства за молодого человека. В действительности при первобытном способе ведения хозяйст­ва, от которого отец ни за что не отступил бы, Герасим Круглов был совершенно бесполезен. Он снял план име­ния, а затем ему приказали сидеть в лакейской и стоять с тарелкой в руках за обедом. Конечно, на Герасима это должно было сильно подействовать. Он мечтал об уни­верситете, об ученой деятельности. Его взгляд выражал страдание; мачеха же находила особое удовольствие оскорбить Герасима при всяком удобном случае. Раз осенью порыв ветра открыл ворота. Она крикнула прохо­дившему Круглову: «Гараська, ступай, запри ворота!»

То была последняя капля. Герасим резко ответил: «На то у вас есть дворник» — и пошел своей дорогой.

Мачеха вбежала с плачем в кабинет к отцу и приня­лась ему выговаривать: «Ваши люди оскорбляют меня в вашем доме!..»

Герасима немедленно заковали и посадили под ка­раул, чтобы сдать в солдаты. Прощание с ним стариков родителей было одною из самых тяжелых сцен, которые я когда-либо видел...

На этот раз судьба, однако, отомстила. Николай I умер, и военная служба стала менее тяжелой. Замеча­тельные способности Герасима были скоро замечены, и через несколько лет он стал одним из главных письмово­дителей и в сущности душой одного из департаментов военного министерства. Случилось так, что мой отец, чело­век абсолютно честный, никогда не бравший взяток — и это в такое время, когда взятками все наживали состоя­ния,— нарушил, однако, правила службы и раз допустил неправильность, чтобы угодить своему корпусному ко­мандиру генералу Гартунгу: он записал в разряд «неспо­собных» одного из солдат, служившего у корпусного за управляющего. Отцу это едва не стоило генеральского чина, который должны были дать ему при выходе в от­ставку. Главная, единственная цель его тридцатипяти­летней службы была в опасности. Мачеха помчалась в Петербург, чтобы уладить историю. После долгих хлопот ей сказали наконец, что единственно, что остается, — это обратиться к одному из письмоводителей такого-то Департамента. Хотя он лишь простой главный писарь, сказали ей, но в действительности он руководит всем и может сделать, что захочет. Зовут его Герасим Ивано­вич Круглов.

— Представь себе, — рассказывала мне потом мачеха, — наш Гараська! Я всегда знала, что у него большие способности. Пошла я к нему и сказала о деле, а он мне в ответ: «Я ничего не имею против старого князя и сделаю все, что могу, для него».

Герасим сдержал слово: он сделал благоприятный доклад, и отца произвели. Наконец-то он мог надеть так давно желанные красные штаны, шинель на красной под­кладке и каску с плюмажем.

Таковы были дела, которые я сам видел в детстве. Картина получилась бы гораздо более мрачная, если бы я стал передавать то, что слышал в те годы: рассказы про то, как мужчин и женщин отрывали от семьи, продавали, проигрывали в карты либо выменивали на пару борзых собак или же переселяли на окраину России, чтобы обра­зовать новое село; рассказы про то, как отнимали детей у родителей и продавали жестоким или же развратным помещикам; про то, как ежедневно с неслыханной жесто­костью пороли на конюшне; про девушку, утопившуюся, чтобы спастись от насилия; про старика, поседевшего на службе у барина и потом повесившегося у него под окна­ми; про крестьянские бунты, укрощаемые николаевскими генералами запарыванием до смерти десятого или же пя­того и опустошением деревни. После военной экзекуции оставшиеся в живых крестьяне отправлялись побираться под окнами. Что же касается до той бедности, которую во время поездок я видел в некоторых деревнях, в особен­ности в удельных, принадлежавших членам император­ской фамилии, то нет слов для описания всего.

Заветной мечтой крепостных было получить вольную. Но мечту эту очень трудно было осуществить, так как за вольную приходилось уплатить помещику большую сум­му денег.

— Знаешь ли, — сказал мне раз отец, — ваша мать яв­лялась ко мне после смерти. Вы, молодые, не верите е такие вещи, а между тем это правда. Дремлю я раз поздно ночью в кресле, у письменного стола. Вдруг вижу: она входит, вся в белом, бледная, с горящими глазами. Когда твоя мать умирала, она взяла с меня обещание, что я дам вольную ее горничной Маше. Потом то за тем, то за другим делом целый год я не мог исполнить обещание. Ну вот твоя мать явилась и говорит мне глухим голосом «Alexis, ты обещал мне дать вольную Маше; неужели забыл?» Я был поражен ужасом. Вскакиваю из кресел, а она исчезла. Зову людей, но никто из них ничего не видел. На другой день я отслужил панихиду на могиле и сейчас же отпустил Машу на волю.

Когда отец умер, Маша пришла на похороны, и я го­ворил с ней. Она была замужем и очень счастлива. Брат Александр шутливо передал рассказ отца, и мы спроси­ли, что она знает о привидении?

— Все это было уже очень давно, так что я могу вам сказать правду, — ответила Маша. — Вижу я, что князь совсем позабыл о своем обещании; тогда я оделась в бе­лое, как ваша мамаша, и напомнила князю его обещание. Вы ведь не будете сердиться за это?

— Разумеется, нет!

Десять или двенадцать лет после того, как произошли события, описанные в начале главы, я раз ночью бесе­довал с отцом в его кабинете о прошлом. Крепостное право было отменено: отец жаловался, хотя не сильно, на новый порядок дел. Он принял его без особенного ропота.

— А ведь сознайтесь, — сказал я, — что вы часто жестоко наказывали слуг, иногда даже без всякого осно­вания.

— С этим народом, — отвечал он, — иначе и нельзя было. Разве они — люди?

Затем он откинулся на спинку кресла и задумался.

— Но что я делал, — начал он опять после долгой паузы, — были пустяки; и говорить не стоит. А вот хоть этот самый Саблев: уж на что кажется мягким и говорит таким сладким голоском, а с крепостными чего он не делал! Сколько раз они собирались убить его! Я по крайней мере хоть никогда не трогал своих девок. А вот этот старый черт Толмачов такой был, что крепостные собирались жестоко изувечить его... Ну, прощай. Bonne nuit!