VII.

Наказы бурмистрам. — Доставка живности. — Переезд в Никольское. — Долгие сборы. — Пулэн объясняет подвиги наполеоновской армии. — Военные упражне­ния — Пробуждение демократического ду­ха. — Наши соседи

Содержать такую многочисленную дворню, как у нас, было бы накладно, если бы приходилось всю провизию покупать в Москве. Но во время крепостного права все устраивалось очень просто. Когда наступала зима, отец садился за стол и писал:

«Бурмистру моему села Никольского Калужской гу­бернии, Мещовского уезда, что на реке Серене, от кня­зя Алексея Петровича Кропоткина, полковника и ка­валера,

Приказ

По получению сего, как только установится санный путь, предписывается тебе отправить в мой дом, в город Моск­ву, двадцать пять крестьянских парных подвод, по лоша­ди от двора да по человеку и по дровням от другого; нагрузить столько-то четвертей овса, столько-то пшени­цы, столько-то ржи, а также кур, гусей и уток, которые должны быть убиты в эту зиму, хорошо заморожены, хорошо упакованы и препровождены при описи с верны­ми людьми...».

В том же духе шли две страницы до первой точки. Далее шло перечисление наказаний, которые постигнут виновников, если провизия не прибудет вовремя и в хо­рошем состоянии в дом номер такой-то, на такой-то улице.

Незадолго до рождества двадцать пять крестьянских саней действительно въезжали в ворота и заполняли весь громадный двор.

Как только докладывалось отцу об этом важном со­бытии, он начинал звать громко:

— Фрол! Кирюшка! Егорка! Где вы там? Все раскрадут! Фрол, ступай принимать овес! Ульяна, ступай принимать птицу! Кирюшка, зови княгиню!

Во всем доме начиналось смятение. Слуги метались как угорелые во все стороны, из передней во двор, а из двора опять в переднюю, но главным образом в девичью, чтобы сообщить Никольские новости:

«Паша выходит замуж после рождества. Тетка Анна отдала богу душу» и т. п. Прибывали также и письма из деревни. Вскоре которая-нибудь из горничных уже про­биралась наверх в мою комнату.

— Петенька, вы одни? Учителя нет?

— Нет, он в университете.

— Так ты, пожалуйста, прочитай письмо от матери.

И я принимался читать наивное письмо, которое не­изменно начиналось словами: «Родители шлют тебе свое благословение, навеки нерушимое». Затем следовали уже новости: «Тетка Афросинья больна, ноют у ней все кости. Братан еще не женился, но уповаем, женится на красную горку. Тетки Степаниды корова пала на всех святых». За новостями шли две страницы поклонов: «Братец Па­вел посылает поклон, и сестрицы Марья и Дарья шлют поклон, и еще низкий поклон от дяди Митрия» и т. д. Несмотря на монотонность перечисления, каждое имя вызывало какое-нибудь замечание: «Значит, еще жива, бедная! Вот уже девять лет, как она лежит пластом». Или: «Ишь, не забыл меня. Значит, вернулся к рожде­ству. Такой славный парень. Вы напишете мне письме­цо? Тогда и его не забыть бы». Я обещал, конечно, и в должное время писал письмо точно в таком же роде.

Когда сани бывали разгружены, передняя наполня­лась крестьянами. Они стояли в армяках поверх полу­шубков и дожидались, покуда отец позовет их в каби­нет, чтобы расспросить о том, каков снег выпал и каковы виды на урожай. Они робели ступать по навощенному паркету, и немногие решались присесть на краешек дубо­вой скамьи. От стульев они наотрез отказывались. Так они дожидались целыми часами, глядя с тоской на каж­дого входившего или же выходившего из кабинета.

Несколько попозже, обыкновенно на другой день, кто-нибудь из слуг украдкой пробирался в нашу классную комнату.

— Князинька, вы одни?

— Да.

— Так бегите скорее в переднюю. Мужики хотят вас видеть. Гостинцы привезли от кормилицы.

Когда я спускался в переднюю, кто-нибудь из крестьян вручал мне узелок с гостинцем: несколько ржаных ле­пешек, полдюжины крутых яиц и несколько яблок. Все это бывало завязано в пестрый ситцевый платок.

— Вот это тебе гостинцы от кормилицы Василисы. Уж не замерзли ли яблоки? Авось нет. Я их всю дорогу держал за пазухой. Да уж не дай бог, какой мороз! — И широкое, бородатое лицо сияло от улыбки, а из-под густой стрехи усов сверкали два ряда ослепительных зубов.

— А это для братца, от его кормилицы Анны, прибавлял другой, вручая мне такой же узелок. — Бед­ный, сказывала она, поди, никогда не доест-то там в корпусе.

Я краснел и не знал, что ответить. Наконец, я бормо­тал: «Скажи Василисе, что я целую ее; то же самое ска­жи Анне от брата». При этом лица у крестьян еще более расцветали.

— Да, ужо передам, само собою.

Кирила, который караулил у дверей отцовского каби­нета, начинал шептать: «Бегите скорее наверх, папаша сейчас выйдут. Не забудьте платок: они хотят его взять обратно», — шептал он, догоняя меня на лестнице; и когда я тщательно складывал поношенный платок, мне сильно хотелось послать Василисе что-нибудь. Но у меня ничего не было, не было даже игрушек. Никогда нам не давали карманных денег.

Лучшее наше время было, конечно, в деревне. Насту­пала весна. Снег таял, и вниз по Пречистенке, вдоль тротуаров, бежали шумные потоки воды. Около бульвара потоки сливались с другой, более шумной речкой, нес шей вниз по Сивцеву Вражку пустые бутылки, студенческие тетради и всякий мусор. Эти потоки образовали у бульвара большое озеро, с каждым днем становилось все теплее, и все наши мысли неслись в Никольское.

Вот и половина моя наступила. Сирень, должно быть, отцвела в Никольском, а сборы в дорогу еще не начина­лись. Но вот в один прекрасный день во двор въезжает пять-шесть крестьянских телег, нагруженных овсом и мукою,  это телеги «под обоз».

Начинаются сборы. Учение идет вяло: мы то и дело спрашиваем посреди уроков, взять ли с собою такие-то книги в Никольское, и раньше всех мы начинаем уклады­вать наши книги, аспидные доски, бумаги и самодельные игрушки. Во двор выкатываются из каретника громадная, шестиместная карета на висячих рессорах, коляска, тарантас, и из кабинета доносятся громкие крики отца. Дворецкому, кучерам, мачехе — всем достается, оказывается, что надо отсылать экипажи в починку, нужно перековывать лошадей или исправлять хомуты.

Легко ли в самом деле собраться в деревню. Вся семья, человек в десять — двенадцать, все дворовые и весь кухонный и домашний скарб должны быть переве­зены за 230 верст от Москвы.

Наконец хомуты и экипажи налажены, «важи», то есть большие плоские чемоданы, которые кладутся на верх большой кареты, уложены, целый воз нагружен громадными ящиками с пустыми стеклянными банка­ми, которые осенью вернутся полными всякого варенья; на другом возу громоздятся матрацы, постели и кое-какая мебель, негодная уже для города, но полезная в деревне... Как только повезут такие возы крестьянские клячи!

Мужики каждый день набиваются в передней в ожи­дании приказа о выезде, кряхтят, кланяются, утирают­ся клетчатыми тряпицами и тяжело вздыхают. Пора по домам, работы дома не оберешься. Их послали с кон­ными подводами в Москву в зачет барщины, но кто знает: зачтут ли все дни, прожитые в Москве? Да и дома работа не ждет, и вот Аксинья, улучив добрую минуту, говорит мачехе, как бы мимоходом: «Мужики плачутся, домой им нужно, готовиться к покосу».

— Давно пора, — отвечает мачеха, — но князь не мо­жет справиться со своими делами.

Проходит день, другой, третий. Отец все пишет по утрам в кабинете, а вечером пропадает в клубе, возы стоят увязанные во дворе, а приказа о выезде все нет.

Наконец вечером к отцу требуют дворецкого Фрола и первую скрипку — Михаила Алеева. Отец вручает дворецкому «кормовые» всей дворне, по пятнадцать копеек серебром мужчинам, по десять копеек женщинам в сутки, и длинный список в сорок с лишком человек, где фигурирует весь оркестр, повара, поваренки, судомойки, кухарки, Секлетинья, жена Андрея-повара (был еще Андрей-портной), с семьей из шести ребятишек, Полька-косая, Мишка-повар (ему сорок лет) и т. д.

Затем Михаилу Алееву — он же первая скрипка — вручается приказ, написанный отцом крупным почерком, в большом конверте с кучею песка (тогда еще не знали пропускной бумаги).

«Дворецкому человеку Михаилу Алееву, князя Алек­сея Петровича Кропоткина, полковника и кавалера,

Приказ

Предписывается тебе такого-то числа, в 6 часов утра, выступить с моим обозом из Москвы в имение мое, в село Никольское, Калужской губернии, Мещовского уезда, что на реке Серене, в 230 верстах от сего дома; смотреть за порядком между людьми, и ежели который-нибудь окажется виновными в пьянстве или бесчинстве и непо­винности, то ты должен явиться в ближайший город — Подольск или Малый Ярославец — к начальнику внутрен­ней стражи и от моего имени просить о примерном на­казании. Смотреть неукоснительно за целостью обоза и следовать по нижеследующему расписанию:

село такое-то — привал,

город Подольск — ночлег и т. д.».

И вот на другой день, в десять часов вместо шести — точность не в числе русских добродетелей (слава богу, мы не немцы), — обоз трогался в путь. Вдоль по Штатно­му и Денежному переулкам, вверх по Пречистенке, по направлению к Крымскому мосту и Калужским воротам вытягивалась дворня. «Оркестр» преображался в каких-то цыган во всевозможных казакинах и хламидах; и ста­рые, и молодые, женщины и дети брели вдоль москов­ских улиц по направлению к Калужским воротам. По­куда шли в Москве, строго соблюдалось, чтобы «люди» шли в приличной одежде. Заткнуть брюки в голенища сапог или подпоясаться — строго запрещалось. Но как только выходили на большое Варшавское шоссе, дис­циплина исчезала, и, когда мы нагоняли дня через два-три обоз — особенно если известно было, что отец оста­нется в Москве и приедет позже на почтовых, — дворня в каких-то кафтанах, запыленная, с обгорелыми лицами, подпираясь самодельными палками, походила скорее на кочующий цыганский табор, чем на дворню княжеского дома. Дети сидели наверху и на задах нагруженных телег, туда же иногда подсаживались женщины, но муж­чины все двести тридцать верст шли пешком и в жару, по пыли или слякоть, по грязи.

И так делалось везде в Старой Конюшенной. Из всех дворянских домов выступали каждую весну такие же обо­зы — так странствовали в то время дворовые всех бар­ских домов. Когда мы видели толпу слуг, проходивших по одной из наших улиц, мы знали уже, что Апухтины или Прянишниковы перебираются в деревню.

Обоз выезжал, а семья наша все еще не трогалась. Дня два-три спустя наступал наконец радостный для нас день. Всем уже надоело слоняться по опустелым комна­там, где вся мебель стояла в белых чехлах, чехлы были надеты и на зеркала, бронзовые часы и т. д., и все ждали вожделенной минуты отъезда. Случалось, на самые по­следки отец позовет Сашу или меня и даст переписывать в толстую большую книгу свои последние бесконечно длинные приказы бурмистру села Никольского, старосте деревни Басова и старосте деревни Каменки и наконец вручит мачехе серый лист бумаги, крупно исписанный, и громко прочтет ей:

«Княгине Елизавете Марковне Кропоткиной, урожден­ной Карандино, князя Алексея Петровича Кропоткина, полковника и кавалера.

Маршрутное расписание

Выступление в 8 часов утра мая такого-то дня.

1. Переезд в 15 верст до станции такой-то.

2. Переезд до города Подольска...» и так далее вплоть до Никольского.

Май, впрочем, давно уже прошел, и вместо 8 часов утра «по расписанию» мы выезжаем в 3 часа дня; но это отец предвидел в маршрутном расписании, где имелось примечание:

«Если же паче чаяния выступление означенного мая 29-го дня в назначенный час не состоится, то предла­гается Вашему Сиятельству поступать согласно Ва­шему разумению без утомления вверенных Вам ло­шадей и к вящему успеху».

Сколько радости приносило всем чтение этой бумаги. Все, включая прислугу, присаживались на минуту в зале на кончики стульев, затем мачеха с притворным благо­говением крестилась, благословляла нас в дорогу, и мы прощались с отцом.

К крыльцу подъезжала большая карета, шестернею: четыре лошади в ряд с форейтором. Форейтор был хромоногий Филька, у него ноги были вывернуты вовнутрь (ему, еще когда он был мальчиком, лошадь разбила копытом нос, свернувши его на сторону; бедняга так и не рос, и, хотя ему было уже за 25 лет, он остался подростком, потому и шел за форейтора).

Чего только не набивалось в карету.

 — Это твоей покойной матери я купил эту карету в Варшаве, варшавской работы,— говаривал мне отец.

Из нее выкидывали складную лесенку, и целых шесть человек, иногда семь, свободно помещались в карете мачеха, Леночка, Полинька, Мария Марковна, Софья Марковна, иногда Елена Марковна и Аксинья.

Затем подъезжала коляска, и в нее залезал Пулэн, учитель Н. П. Смирнов и мы, дети, иногда Елена Марковна и кто-нибудь из горничных, все значилось точно в маршрутном расписании.

Отцовский тарантас часто оставался во дворе Отец всегда находил причины, чтобы остаться еще несколько дней в Москве.

— Умоляю тебя, Алексис, не ходи в клуб, — шептала мачеха при прощании.

Наконец, ко всеобщему удовольствию, мы трогались.

Отец приезжал потом на почтовых. Или же он отправ­лялся из Москвы объезжать свой округ внутренней стра­жи и в Никольское попадал гораздо позже — большею частью в августе, ко дню своего рождения.

Сколько радости для нас во время этого медленного, пятидневного переезда «на своих» из Москвы в Никольское.

Переезды делались маленькие, верст 20—25 утром, до жары, и столько же после полудня, двигались, стало быть, не спеша; где только начинался спуск или подъем, экипажи ехали шагом, а мы выскакивали и шли пешком, то забегая в лес собирать землянику, то просто идя по дорожке рядом с шоссе, встречая богомольцев и всякий люд, который плетется пешком из одной деревни в дру­гую.

Останавливались мы на привал и на ночлег или в хо­рошеньких нарядных станциях под красный кирпич, расположенных по шоссе, или еще чаще на постоялых дворах в больших селах, вытянувшихся по шоссе. Желез­ных дорог тогда не было, и бесконечные обозы шли, особенно осенью, по дороге из Варшавы в Москву. Ко­нечно, сперва Тихон, мастер на все руки, посылался на разведки, и, только условившись заранее в цене овса и сена, въезжали в просторный топкий двор того или дру­гого постоялого двора. Торгуются до тошноты.

Ты уж, любезнейший, должен уважать княгиню, всякий год к тебе заезжаю, — уверяет мачеха содержа­теля постоялого двора.

— Известно, матушка, ваше сиятельство как не ува­жать,  уверяет в свою очередь дворник.

Наконец экипажи въезжают во двор, и начинается разгрузка.

Повар Андрей покупает курицу и варит суп. Прино­сятся большие кринки цельного молока, на столе появляется самовар.

Мы тем временем бегаем по двору, где все так ново и интересно, свиньи, завязшие по уши в жидкой грязи, телята и утопающие в навозе куры. Хотелось бы по играть с ребятишками, но нам не позволяют. Иногда мы бежим в соседнюю рощу собирать землянику, покуда кормят лошадей.

Вечером еще больше суеты. Из кареты и коляски выносятся подушки и налаживаются постели, для нас приносится свежее сено и постилается на пол, потом сено покрывается простынями и шалями, и весь кочую­щий табор скоро погружается в сон.

И так целых пять дней.

В Малоярославце мы всегда ночуем, и Пулэн не преминет отправиться с нами на поле сражения, где в 1812 году русские старались остановить Наполеона во время его отступления из Москвы. Пулэн объяснял нам, как русские пытались задержать Наполеона и как вели­кая армия опрокинула их и прорвалась сквозь наши линии. Он рассказывал все так подробно, как будто сам участвовал в битве. Здесь казаки пробовали обойти французов, но Даву или другой какой-нибудь маршал раз­бил их и преследовал вон до того холма направо. Вон там левое крыло наполеоновской армии опрокинуло русскую пехоту, а вот здесь сам Наполеон повел свою старую гвар­дию против центра кутузовской армии и покрыл себя и гвардию неувядаемой славой.

Раз мы поехали по старой Калужской дороге и остановились в Тарутине. Тут мосье Пулэн был не так красно­речив, потому что здесь после кровавой битвы Наполеон, рассчитывавший пойти на юг, вынужден был вновь сле­довать дорогой на Смоленск через места, разоренные во время наступления на Москву. Но (так выходило по рассказам Пулэна) все это произошло единственно оттого, что Наполеон был обманут маршалами. Иначе он пошел бы на Киев и Одессу и его знамена развевались бы на берегу Черного моря.

Всего веселее было добраться до Калуги — не столько из-за пресловутого «калужского теста» с имбирем, которое говорят, мерилось локтями, сколько из-за того, что тут кончалось путешествие по «большой дороге». Дорога эта, невероятной ширины, обсаженная с двух сторон двумя рядами берез, была действительно ужасна. Все время в гору и под гору, а под горою  — сухая ли стоит погода или дождливая — неизменно стоит топь из жидкой красной глины. Есть, конечно, и мостик, но на мост никто не отважится ездить, и ямские тройки, и тем более наши тяжелые экипажи всегда, бывало, объезжают эти мосты и после предварительной рекогносцировки и вправо и влево, высадив всех пассажиров, неизбежно с криком и гиканьем въезжают в самую топь.

И несчастные лошади, иногда с подмогой добавочных пристяжных, как-то ухитряются вывезти тяжелые экипажи из топи, где, казалось бы, им век сидеть.

В ту пору громадные обозы чумаков с солью, бывало, плетутся по этой дороге, и любимое занятие нашей двор ни было дразнить их: «Чи хохол мазепа ваксу съел». На что чумаки в холщовых рубашках и холщовых штанах, вымазанных дегтем, неизбежно отвечали ругательствами. За Калугою начинался тогда громадный сосновый бор. Целых семь верст приходилось ехать сыпучими песками, лошади и экипажи вязли в песке чуть ли не по ступицу, и эти семь верст до перевоза через Угру мы шли пешком. В моем детстве эти семь верст в сосновом бору, среди вековых сосен, соединены у меня с самыми счастливыми воспоминаниями.

Все идут врассыпную, а я любил уходить один (конечно, когда Пулэн уже покинул нас) далеко вперед. Громадные вековые сосны надвигаются со всех сторон. Где-нибудь в ложбине вытекает ключ холодной воды, кто-то оставил для прохожих берестяной ковшик, прикрепленный к расщепленной палке. Напьешься холодной воды и идешь дальше, дальше — один, пока не выберешься из бора и экипажи не нагонят, выбравшись на лучшую дорогу. В этом лесу зародилась моя любовь к природе и смутное представление о бесконечной ее жизни.

За лесом перевоз через Угру на пароме и дорога в гору к необыкновенно обнищавшей деревне. «Удельные», — говорят нам в объяснение их невероятной бедноты. А за этой деревней и поворот с большой дороги на проселочную, или просто «проселок».

Лошадям, может быть, и тяжелее по проселку. Но все как то веселеют, когда экипажи покатятся по узкой дороге, врезанной глубоко среди полей, так что рукой можно достать нагибающиеся колосья. Пристяжные отпрягаются, а если едут тройкой, то все время им приходится карабкаться, спотыкаясь по косогорам и жаться к оглоблям, а все-таки и лошади даже бегут дружнее, урывая пучки травы на обочинах дороги, точно и они чувствуют, что близок конец путешествия.

Вот наконец и Крамино, несчастнейшая деревушка из разваливающихся курных изб, а там, за нею, пойдут скоро уже знакомые места село Высокое, имение князя Волконского, а далеко, верст за семь, с горы выглянет светло желтая колокольня нашего Никольского. Вот на­конец «последняя ива», «поповский луг», и мы проез­жаем через громадную площадь, где бывает Никольская ярмарка, затем мимо длинного забора, сложенного из камня, пересыпанного землею, и наконец въезжаем на широкий двор Никольского.

Никольское как нельзя лучше соответствовало тихой жизни тогдашних помещиков. Там не было великоле­пия, которое встречалось в более богатых поместьях. Но художественный вкус сказался в планировке построек сада и вообще во всем. Кроме главного, недавно вы­строенного отцом дома, на большом дворе было еще несколько флигелей. Они давали большую независимость жившим в них и в то же время не разрушали тесных сношений, устанавливаемых семейной жизнью. Большой фруктовый «верхний сад» тянулся до церкви, на южном скате, который вел к реке, был разбит сад для гулянья. Здесь цветочные клумбы чередовались с аллеями, обсаженными липами, сиренью и акациями. С балкона глав­ного дома открывался великолепный вид на реку и на остатки земляной Серенской «крепости», в которой русские когда-то упорно отсиживались от татар. Далее расстилалось громадное желтеющее море колосьев, окай­мленное на горизонте лесами.

В ранние дни детства мы, двое, с братом и мосье Пулэн занимали один из флигелей. После того как методы преподавания нашего гувернера смягчились вследствие вмешательства Лены, мы были с ним в самых лучших отношениях. Отца никогда не было летом: он все время проводил в смотрах. Мачеха не обращала на нас много внимания, в особенности с тех пор, как у ней родилась дочь Полина. Таким образом, мы все время были с мосье Пулэном, нам было весело с ним: он купался с нами, увлекался грибами и охотился за дроздами и даже воробьями. Он всячески старался развивать в нас смелость и, когда мы боялись ходить в темноте, старался отучить нас от этого суеверного страха. Сначала он приучил нас ходить в темной комнате, а потом и по саду поздно вечером. Бывало, во время прогулки Пулэн положит свой неразлучный складной нож со штопором под скамейку в саду и посылает нас за ним, когда стемнеет. В деревне не было конца приятным впечатлениям леса, прогулки вдоль реки, карабканье на холмы старой крепости, где Пулэн объяснял нам, как русские защищали ее и как татары взяли ее, иногда — случайные встречи с вол­ками.

Бывали приключения. Во время одного из них мосье Пулэн стал героем на наших глазах: он вытащил из ре­ки тонувшего Александра. Иногда отправлялись на про­гулку большой партией, всей семьей, с горничными, по грибы. Тогда пили чай в лесу, на пчельнике, где жил столетний пасечник с маленьким внуком. Или же мы от­правлялись в одну из наших деревень, где был вырыт глубокий пруд, в котором лавливали тысячи золотых карасей Часть улова шла помещику, остальное распре­делялось между крестьянами. Моя кормилица жила в этой деревне. Ее семья была из беднейших. Кроме мужа в семье был маленький мальчик, уже помощник, да девочка, моя молочная сестра, ставшая впоследствии проповедницей и «богородицей» в раскольничьей секте, к которой принадлежала. Кормилица бывала страшно рада, когда я приходил повидать ее. Угостить меня она могла лишь сливками, яйцами, яблоками и медом. Но глубокое впечатление производили на меня ее любовь и ласки. Она накрывала стол белоснежной скатертью (чи­стота — религиозный культ у раскольников), подавала угощение в сверкающих деревянных тарелках, ласково говорила со мной, как с родным сыном. Я должен сказать то же самое о кормилицах двух старших братьев моих — Николая и Александра. Они тоже принадлежали к семьям, принимавшим видное участие в двух расколь­ничьих толках в Никольском. Немногие знают, как много доброты таится в сердце русского крестьянина, несмотря на то что века сурового гнета, по-видимому, должны бы­ли бы озлобить его.

В ненастные дни у мосье Пулэна был большой запас историй для нас, в особенности про войну в Испании. Мы постоянно просили рассказать нам опять, как он был ранен в сражении, и каждый раз, как он доходил до того места, что почувствовал, как теплая кровь льется в сапог, мы бросались целовать его и давали ему всевозможные нежные имена.

Все, по видимому, подготовляло нас к военному поприщу: пристрастие отца (единственная игрушка, которую он, как припоминаю, купил нам, — ружье и настоящая будка), военные рассказы Пулэна, более того, даже библиотека, имевшаяся в нашем распоряжении. Эта библио­тека принадлежала когда то деду нашей матери генералу Репнинскому, видному военному деятелю XVIII века, и состояла из сочинений, большею частью французских, по истории войн, тактике и стратегии, прекрасно пере­плетенных в кожу и украшенных многочисленными гра­вюрами. Нашим величайшим удовольствием в ненастные дни было просматривать эти картинки, изображавшие различное оружие со времени евреев и планы всех битв со времен Александра Македонского. Увесистые томы были также великолепным строительным материалом для сооружения сильных крепостей, которые некоторое время выдерживали удары тарана и метательные снаряды ар­химедовой катапульты (она, впрочем, скоро была запре­щена, так как камни неизбежно попадали в окна). Тем не менее ни я, ни Александр не стали военными. Литера­тура шестидесятых годов вытравила все, чему нас учили в детстве.

Пулэн держался того же мнения о революциях, как и орлеанистский журнал «Illustration Francaise», старые номера которого он получал от приятеля француза, красильщика на Арбате, и все рисунки которого были нам отлично знакомы. Долгое время революция пред­ставлялась мне не иначе как смертью, скачущей на коне, с красным флагом в одной руке, с косой в другой, чтобы косить людей. Так было нарисовано в «Illustration» Теперь я думаю, однако, что нелюбовь Пулэна ограничи­валась лишь революцией 1848 года, так как один из его рассказов о революции 1789 года произвел на меня глу­бокое впечатление.

Княжеский титул употреблялся в нашем доме впопад и невпопад при всяком удобном случае. По всей вероят­ности, это раздражало Пулэна, потому что раз он принялся рассказывать нам то, что знал о великой револю­ции. Я не могу теперь вспомнить всего, что он говорил, припоминаю только, что Пулэн рассказывал нам, как «граф Мирабо» и другие отказались от своих титулов и как Мирабо, чтобы выразить свое презрение к аристократическим претензиям, открыл мастерскую с вывеской «Портной Мирабо» (передаю историю как слышал ее от Пулэна). Долгое время после того я все думал, какое бы занятие я бы избрал, чтобы изобразить на вывеске «Таких-то дел мастер Кропоткин». Впоследствии мой русский учитель Н. П. Смирнов и общий демократические дух русской литературы понудили меня к тому же, и когда я начал писать повести — что было на двенадцатом году, — я стал подписываться просто «П. Кропоткин». То же делал я и впоследствии, когда был и в военной службе, несмотря на замечания моих начальников.

В окрестностях Никольского было много имений помещиков.

Трудно найти в Центральной России более красивые места для жизни летом, чем берега реки Серены. Высокие известняковые холмы спускаются местами к реке глубокими оврагами и долинами, а по ту сторону реки расстилаются заливные луга; темнеют уходящие вдаль тенистые леса, пересекаемые лощинами с быстро текущими речками. Там и сям виднеются помещичьи усадь­бы, окруженные фруктовыми садами, а с вершины холмов можно насчитать сразу не менее семи церковных колоколен. Десятки деревень раскинуты среди ржаных полей.

Наша семья мало с кем из соседей водила знакомст­во. Только ближайшие к нам помещики иногда навеща­ли нас. Самыми близкими нашими соседям были Точмачовы. Редкая неделя проходила без того, чтобы во дворе не раздавалось дребезжанье их старой большой кареты, запряженной парой шершавых лошадей. Как только карета останавливалась у парадного крыльце из нее вылезала вся семья — отец, мать и дети.

Иван Сидорович Толмачов, глава семьи, был представительный мужчина высокого роста. Он постоянно вел разные тяжбы со своими крестьянами, писал жалобы в Петербург на местных представителей власти и был занят составлением всевозможных проектов для усиления власти помещиков над крестьянами.

По обыкновению, Толмачов, не успев еще войти в комнату, говорил громким голосом:

— Здравствуйте, дорогая княгиня, а, знаете, вчера я написал в Петербург министру. Я ему пишу вторично; и первое свое письмо я не получил ответа. В Петербурге не заботятся о наших нуждах, а что мы можем поделать с этими скотами крестьянами? Подумайте только, недавно один из них грозил мне, мне — потом­ственному дворянину, пробывшему восемнадцать лет на государевой службе и который столько лет пользуется расположением вашего сиятельства, — как вам это по­кажется?..

Другой брат Толмачова был генералом в отставке. Будучи полковником, он подобно многим другим нажил большое состояние, урезывая солдатские пайки и прода­вая сукно, выдававшееся на солдатские шинели. Кроме того, он заставлял солдат, знавших какое-нибудь ремесло, работать на себя. Генерал Толмачов был очень высо­кого мнения о себе. Он говорил всегда с большим аплом­бом и торжественностью.

Своим соседям помещикам, которые были беднее его или ниже чином, он подавал только два пальца — и с таким видом, словно он делал этим великую честь. Но когда он подходил к «ручке» нашей мачехи, то он весь изгибался и всегда повторял одну и ту же фразу:

— В Петербурге я всегда говорю, что для меня боль­шое счастье иметь летом таких уважаемых и достопо­чтенных соседей, как вы, дорогая княгиня.

После этого он сейчас же просил разрешения заку­рить и, раскуривая папироску, говорил:

— Когда я был командиром полка, я пил всегда только русскую очищенную и курил простую махорку. Ничего нет полезнее для здоровья, как чистая махорка.

И это говорилось лишь для того, чтобы еще раз под­черкнуть свое уважение к дамам.

Толмачовы обыкновенно приезжали к нам с двумя своими дочерьми и мальчиком сыном. Старшая дочь бы­ла очень тихой девочкой. К несчастью своему, она воспи­тывалась в фешенебельном петербургском институте для «благородных девиц» и там получила такое ложное пред­ставление о жизни и людях, что когда после окончания института она познакомилась с действительной жизнью, то разочаровалась в людях и кончила тем, что постриг­лась в монахини.

Ее младшая сестра была ее полной противополож­ностью. Она была воплощением здоровья и веселья; о чем бы серьезном с ней ни заговаривали, она всегда разра­сталась громким смехом, но не потому, что была истеричкой, но таков был ее веселый нрав. Иногда, сидя за обеденным столом, брат ее серьезно обращался к ней:

— Посмотри, Катя, на потолок, видишь, как там мухи ходят кверху ногами?

И этого было достаточно, чтобы Катя залилась таким безудержным смехом, что единственным для нее спасе­нием было выйти из-за стола и на некоторое время убе­жать в сад. Когда она не смеялась, то ее жизнерадост­ность проявлялась в поцелуях: она беспрестанно цело­вала своих товарищей по игре, девочек и мальчиков без различия. Пулэн, заметив это, сделал нам строгий выго­вор и сказал, если мы будем позволять девочкам часто целовать себя, то у нас на губах вырастут усы, а в нашем возрасте это позорно.

Мы, дети, очень любили бывать в гостях у. Толмачо­вых. У них был огромный фруктовый сад, и мы в этом са­ду играли «в разбойников». В саду была старая, забро­шенная сторожка, и она нам служила разбойничьей пе­щерой.

В наших играх принимали участие и девочки — Катя и ее две подруги Варенька и Юлия. Катя была незаме­нимым товарищем для игр, лучше нельзя было и желать, но любовью нашей пользовалась ее подруга Варенька, красивая, серьезная девочка. В нее одновременно были влюблены брат Кати Толмачовой и мой брат Саша, а потом и я разделил их участь. Нужно заметить, что Ва­ренька была на два года старше самого старшего из нас, ей было около пятнадцати лет, а нам лет по двена­дцати-тринадцати. Варенька не обращала на своих по­клонников ни малейшего внимания и смотрела на нас как на мальчишек. Ее же подруга Юленька замечала нашу влюбленность, зло вышучивала нас и очень ревно­вала к своей подруге.

Однажды мы втроем — брат Кати Толмачовой, мой брат Саша и я — созвали «совет» и решили похитить Вареньку и Юленьку и заманить их в разбойничью пе­щеру, и там заставить Вареньку поцеловать каждого из нас. Мы выработали очень сложный стратегический план по образцу тех, о которых мы читали в истории о войнах древних персов с греками. Наш план удался. Мы заманили девочек к сторожке и, к ужасу Кати, похитили ее двух подруг. Но Катя храбро ворвалась в разбойничью пещеру на защиту своих подруг и стала отбивать Вареньку. Юленька вырвалась и, плача, побежала жаловаться Пулэну. Я не знаю, чем кончилась бы вся эта история, если бы сама Катя Толмачова не примирила всех нас. После этого мы перестали дразнить Юлию, a Вареньку стали «обожать» еще больше. Но вскоре насту­пила осень, и мы переехали в Москву и здесь скоро ее забыли.

Усадьба Толмачовых не отличалась чистотой и поряд­ком. Коровы, гуси и куры свободно разгуливали по дво­ру, а на обширном дворе достраивалась огромная по­стройка. Старый генерал очень любил живопись, и, когда он жил в Петербурге, он накупил сотни разных картин, большей частью довольно плохие копии с полотен старых мастеров. Все стены его небольшого дома были увешаны картинами, а многие из них лежали нераспакованными в ящиках в амбаре.

И вот генералу пришла мысль выстроить для картин специальный дом и устроить там своего рода «картин­ную галерею». Я никогда не видел более безобразной постройки в смешанном стиле барокко и готики. Нет на­добности, конечно, говорить, что здание строилось тру­дом крепостных, и крестьяне Толмачовых не одну зиму возили кирпич и известь для дома из Калуги, отстояв­шей за двадцать верст.

Другой наш сосед по имению построил свою усадьбу среди огромного парка с бесконечным числом аллей, с прекрасным цветником, беседками, теплицами и вырыты­ми прудами.

Он был также военным, генералом от артиллерии, и поэтому в парке устроил небольшую крепость с настоя­щими укреплениями и несколькими пушками, из которых делали салюты в дни семейных торжеств.

Освобождение крестьян в 1861 году положило конец всем таким затеям. Картинная галерея у Толмачовых так и осталась незаконченной, а крепость вскоре обрати­лась в бесформенную груду валов. Пруды заросли камы­шом и осокой, а памятники былого свидетельствовали лишь о сумасбродных затеях бывших владельцев кре­постных.

Всего печальнее было то, что все эти затеи исполня­лись подневольным трудом крепостных в ущерб их хозяйству. Обычно все поместья, где помещики вели сытую и привольную жизнь, состояли из небольших дере­вень в двести — триста душ, и на долю крестьян этих деревень выпадала тяжелая обязанность три дня в неделю отдавать работе на помещика. Крестьянские девушки и женщины кроме сельских работ выполняли еще различные рукоделия, ткали холст и т. д.

Все имения у большинства помещиков были заложены и перезаложены. И все наши соседи были похожи в этом отношении друг на друга. Молодые помещики не­многим чем отличались от старых. Один из таких поме­щиков, получивший высшее образование в Петербурге, поселившись в имении, решил вести хозяйство на новых началах.

Прежде всего он выписал английские машины и при­гласил немца в управляющие. Но машины оказались не под силу для изнуренных крестьянских лошадей, и в случае поломки машины приходилось посылать для ре­монта чуть ли не в Москву. Немец-управляющий так восстановил крестьян против себя своим презрительным отношением, что помещик вынужден был ему отказать от места. После неудачных попыток вести хозяйство на новых началах молодой помещик снова взял бывшего управляющего своего отца, ловкого и хитрого мужика, который своей жестокостью нагонял страх на крепост­ных. И так кончались почти все опыты во многих име­ниях.

Нам, детям, больше всего нравилась семья небогатой помещицы Сорокиной. Мать, старая вдова, сама вела хо­зяйство и на небольшой доход, получаемый от имения, воспитывала семь дочерей и одного сына, который был студентом в Московском университете. Моя сестра Елена и я сам больше всего любили бывать в этой семье, хотя наш отец не любил старую помещицу и называл ее «гор­дячкой». Но нам, детям, бесконечно нравился ее неболь­шой домик и старый запущенный сад.

Все в этой семье, начиная со старшего сына-студента и старшей дочери, учившейся вместе с моей сестрой Еле­ной в институте, интересовались серьезными вопросами и любили литературу.

Это было одно из тех семейств, которые описывал Тургенев в своих произведениях. Тургенев был любимым писателем и в этой семье. Как часто мы, сидя за круглым столом, читали повести Тургенева, а также последнюю книжку толстого журнала. Какую массу сведений о жиз­ни мы почерпнули в этой семье. Из таких-то семей и вышли потом молодые интеллигентные силы, когда на­ступила пора действовать. Это произошло через несколь­ко лет после освобождения крестьян от крепостной за­висимости.