III.
Род
Кропоткиных. — Отец. — Мать
Отец мой очень гордился своим родом и с необыкновенной
торжественностью указывал на пергамент, висевший на стене в кабинете. В
пергаменте, украшенном нашим гербом (гербом Смоленского княжества), покрытом
горностаевой мантией, увенчанной шапкой Мономаха, свидетельствовалось и
скреплялось департаментом Герольдии, что род наш ведет начало от внука Ростислава
Мстиславича Удалого, и что наши предки были великими князьями Смоленскими.
— Я за этот пергамент заплатил триста рублей, —
говорил нам отец.
Как большинство людей его поколения, ин не был особенно
силен в русской истории и ценил пергамент главным образом по стоимости его, а
не по историческим воспоминаниям.
Наш род действительно очень древний, но подобно
большинству родов, ведущих свое происхождение от Рюрика, он был оттеснен, когда
кончился удельный период и вступили на престол Романовы, начавшие объединять
Россию. Но хотя род наш и ведется издалека, однако ничем он не отличился в
истории. Встретил я где-то у Соловьева в его «Истории», что некий Иван
Кропоткин воеводствовал в Нарве и чуть ли не был бит батогами при Грозном, другой Кропоткин ходил с Тушинским
вором, то есть с восставшей голытьбой, против московского боярства, за что,
должно быть, род Кропоткиных и попал в опалу у Романовых и их бояр, так что при
Алексее Михайловиче один из Кропоткиных упоминается только потому, что учинил
какое-то «буйство на царском крыльце», где по утрам собирались всякие просители
мест. В последнее время никто из Кропоткиных, по-видимому, не питал особенной
склонности к государственной службе. Мой прадед и дед сперва были военными, но
вышли в отставку совсем молодыми и поспешили удалиться в свои родовые
поместья. Нужно сказать, впрочем, что одно из этих поместий, Урусове,
находящееся в Рязанской губернии и расположенное на холме, среди роскошных
полей, прельстило бы хоть кого красотой тенистых лесов, бесконечными лугами и
извилистой речкой. Мой дед вышел в отставку поручиком, удалился в Урусове, где
занялся хозяйством и стал покупать именья в соседних губерниях.
По всей вероятности, и наше поколение сделало бы то же
самое, но наш дед женился на княжне Гагариной, принадлежавшей совсем к другому
роду. Ее брат был известен как страстный любитель сцены. Он завел свои
собственный театр и, к ужасу всей родни, женился даже на крепостной, на великой
артистке Семеновой, родоначальнице реальной драматической школы в России. Без
сомнения, и по характеру Семенова была одной из наиболее привлекательных
личностей театрального мира. К ужасу «всей Москвы», Семенова и после
замужества продолжала появляться на сцене.
Я не знаю, обладала ли моя бабушка теми же
артистическими и литературными вкусами, как ее брат. Я помню ее, когда она уже
была разбита параличом и могла говорить только шепотом. Не подлежит, однако,
сомнению, что следующее поколение нашей семьи проявило склонность к
литературе. Брат отца Дмитрий Петрович Кропоткин уже пописывал стихи, и
некоторые из его стихотворений даже вошли в смирдинское издание «Сто русских
литераторов». Свои стихи дядя издал даже отдельной книжкой — факт, о котором
мой отец всегда стыдился даже упомянуть. Мои двоюродные братья, мой брат и я
сам в большей или меньшей степени принимали участие в литературе нашего
времени.
Отец мой был типичный николаевский офицер. Воспитывался
он в школе гвардейских подпрапорщиков, попал затем офицером в Семеновский полк
как раз в самый первый год царствования Николая и пошел обычной дорогой
гвардейского офицера. Через два года вспыхнула турецкая война, и отец попал на
войну со своим крепостным слугой Фролом. Попал он на войну не потому, чтоб он был наделен особенным боевым
духом или особенно любил походную жизнь; я сомневаюсь даже, чтоб он провел хотя
бы одну ночь у бивачного огня или же участвовал хотя бы в одном сражении, но
при Николае это имело второстепенное значение. Настоящим военным в то
время был тот, кто обожал мундир и презирал штатское платье, чьи солдаты бывали
вымуштрованы так, что могли выделывать почти невероятные штуки ногами и
ружьями (одна из знаменитых штук того времени была, например, разломать
приклад, беря на караул), кто на параде мог показать такой же правильный и неподвижный
ряд солдат, как будто то были не живые, а игрушечные солдатики.
— Очень хорошо, — сказал раз великий князь Михаил,
после того как полчаса заставил простоять полк с ружьем на карауле, — только
дышат!
Идеалом моего отца, конечно, было возможно больше
походить на военного того времени.
Действительно, как я уже сказал, он принимал участие в
1828 году в войне с Турцией, но устроился так, что все время пробыл в штабах. И
если мы, дети, воспользовавшись моментом, когда отец был в особенно хорошем
расположении духа, просили его рассказать нам про вой ну, он мог сообщить нам
лишь то, как на него и на его верного слугу Фрола в то время, когда они
проезжали одну деревню, напали десятки разъяренных собак. Отцу и Фролу пришлось
пустить в ход сабли, чтобы отбиться от голодных животных. Без сомнения, нам
больше бы хотелось, чтобы то был отряд турок, но мы мирились и с собаками; но
когда после долгих приставаний нам удалось заставить отца рассказать, за что он
получил Анну с мечами и золотую саблю, тут уж мы были совсем разочарованы.
История была до крайности прозаична. Штабные офицеры квартировали в турецкой
деревне, когда в ней вспыхнул пожар. В одно мгновенье огонь охватил дома, и в
одном из них остался ребенок. Мать рыдала в отчаянии. Фрол, сопровождавший
всегда отца, бросился в огонь и спас ребенка. Главнокомандующий тут же наградил
отца крестом за храбрость.
— Но, папаша, — восклицаем мы, — ведь это Фрол спас
ребенка!
— Так что ж такое, — отвечал отец наивнейшим образом —
Разве он не мой крепостной? Ведь это все равно.
Наш отец принимал участие в войне против поляков во
время революции 1831 года. В Варшаве он познакомился с младшей дочерью
корпусного командира генерала Сулимы и влюбился в нее. Свадьбу отпраздновали
очень торжественно в Лазенковском дворце. Посаженым отцом со стороны невесты
был Паскевич.
— Но наша мать, — прибавлял всегда отец, — не принесла
мне никакого приданого. Старый Сулима, ваш дедушка, мне золотые горы насулил по
службе, а вместо того скоро сам поехал в Сибирь. Так я и остался ни с чем.
То была чистая правда. Отец матери Николай Семенович
Сулима совсем не умел себе сделать карьеру и нажить состояние. Должно быть, в
его жилах было слишком много крови запорожцев, которые умели сражаться с
отлично вооруженными храбрыми поляками и с втрое более сильными турецкими
полчищами, но не умели уберечься от тенет московской дипломатии. Известно, что
после страшного восстания 1648 года, которое было началом конца Польской
республики, и кровавой войны с поляками казаки подпали под иго русских царей и
потеряли все свои вольности. Один из Сулима был захвачен тогда поляками и
замучен до смерти в Варшаве; но остальные полковники такого же закала дрались
еще более упорно, и Польша потеряла Малороссию.
Что касается моего деда, то в двенадцатом году он во
главе кирасирского полка сумел врубиться в каре французов, несмотря на щетину
штыков, и, оставленный как убитый на поле сражения, сумел оправиться, отделавшись
глубоким шрамом на голове; но стать лакеем у всемогущего Аракчеева он не
захотел, и его отправили в своего рода почетную ссылку — вначале генерал-губернатором
в Западную, а потом в Восточную Сибирь. В то время такой пост считался более
прибыльным, чем золотой прииск; но мой дед возвратился из Сибири таким же
небогатым человеком, каким отправился туда. Он оставил своим трем сыновьям и
трем дочерям лишь маленькое наследство. Когда я в 1862 году поехал в Сибирь, то
часто слышал его имя, произносившееся с большим уважением. Чудовищное
воровство, царившее тогда в Сибири, с которым мой дед был не в силах бороться,
приводило его в отчаяние.
Не знаю уже, где и как отец служил после участия в
войне против поляков во время революции 1831 года, знаю только, что он всегда
жил в Москве, где страшно играл в карты и при жизни матери, и особенно после ее
смерти. Он всегда проигрывал. Как только игра затянется попозже, он, бывало,
вечно полуспит за карточным столом и все проигрывает. Даже под старость за ним
осталась эта страсть, хотя наша мачеха всячески отвлекала его от карточной
игры. В Москве это ей еще удавалось, но когда он поедет зимою продавать хлеб в
тамбовское имение, продаст его и возвращается назад через Тамбов, то целая
шайка тамошних помещиков и шулеров там уже ждет его и беспощадно обыгрывает.
— Славные были времена, — говорил мне как-то в
подпитии один из этих тамбовских карточных героев, — как мы это с вашим
папашенькой состязались. Бывало продаст хлеб, приедет да так все денежки тут и
оставит. Много пользовались его добротою, особенно как он сидит и дремлет за
картами.
Помнится мне после смерти нашей матери какая-то свечка
с большим нагорелым обвислым фитилем, которую в девичьей таинственно
показывали друг другу. Отец в этот вечер страшно проигрался в карты. Играли на
мелок, и к концу игры на него насчитали 35 000 рублей — громадную сумму по
тогдашнему времени. От него потребовали либо немедленной уплаты, либо векселя.
Он уперся, не хотел давать вексель, но его принудили. «Заперли двери на ключ и
приступили ко мне с пистолетами, я и подписал», — рассказывал он мне как-то в
минуту откровенности. Подписавши вексель, он вернулся домой, зажег свечу в
своем кабинете на письменном столе и уселся в свое неизменное кресло у стола.
Под утро он заснул, а свеча все продолжала гореть; обгоревший фитиль упал на
стол, и бумаги на столе загорелись. Чуть ли не после этого проигрыша он,
кажется, пытался покончить с жизнью, но его верный Фрол помешал этому, за что
и был пожалован в дворецкие и стал называться с тех пор Фролом Фадеичем.
Любил ли отец нашу мать — не знаю. Если и любил, то
по-своему. Знаю только, что она не была счастлива с ним, и в ее дневниках,
которые она вела в Германии, когда уже с чахоткою в груди ездила лечиться на
воды, эта скорбь выливалась грустными строками. Мать моя, без сомнения, для
своего времени была замечательная женщина. Много лет спустя после ее смерти я в
углу, в кладовой, в нашем деревенском доме нашел много бумаг, написанных ее
твердым и красивым почерком. То были дневники, в которых она описывала красоту
природы в Германии на водах и говорила о своих печалях и о жажде счастья. Тут
были также тетради запрещенных русских стихотворений, между прочим «Думы»
Рылеева. В других тетрадях были ноты, французские драмы, стихи Ламартина, поэмы
Байрона. Она любила музыку и, кажется, хорошо понимала ее. Нашел я также много
акварелей, рисованных моей матерью. Когда отец задумал строить церковь в
Петровском, мать писала для нее иконы: одну из них, Алексея божьего человека,
крестьяне указывали мне с любовью, когда я был в Петровском.
Высокая, стройная, с массой каштановых волос, с
темно-карими глазами, с маленьким ртом, она, как живая, глядит с портрета,
написанного с любовью масляными красками хорошим художником. Она была всегда
весела, подчас беззаботна и очень любила танцы. Никольские крестьянки часто
рассказывали нам, как, бывало, любовалась она с балкона на их хороводы, а потом
не утерпит и сама присоединится к ним. Она была артистической натурой. На балу
моя мать схватила простуду, которая кончилась воспалением легких и довела ее до
могилы.
Все знавшие ее любили ее. Слуги боготворили ее память.
Ради нее мадам Бурман взялась заботиться о нас. В память ее Ульяна так любила
нас. Когда она чесала нас или крестила перед сном, она часто говаривала:
«Бедные сиротки! Теперь ваша мамаша смотрит на вас с небес и плачет по вас».
Все мое детство перевито воспоминаниями о ней. Как
часто где-нибудь в темном коридоре рука дворового ласково касалась меня или
брата Александра. Как часто крестьянка, встретив нас в поле, спрашивала:
«Вырастите ли вы такими добрыми, какой была ваша мать? Она нас жалела, а вы
будете жалеть?»
«Нас» означало, конечно, крепостных. Не знаю, что
стало бы с нами, если бы мы не нашли в нашем доме среди дворовых ту атмосферу
любви, которой должны быть окружены дети. Мы были детьми нашей матери; мы были
похожи на нее; и в силу этого крепостные осыпали нас заботами, подчас, как
видно будет дальше в крайне трогательной форме. Мы не знали матери. Она рано
покинула нас, но память о ней прошла через все наше детство и согрела его. Ее
не было, но память о ней носилась в нашем доме, и, когда я теперь оглядываюсь
на свое детство, я вижу, что я ей обязан теми лучшими искорками, которые запали
в мое ребяческое сердце.
Люди жаждут бессмертия, но они часто упускают из виду тот факт, что память о действительно добрых людях живет вечно. Она запечатлевается на следующем поколении и передается снова детям. Неужели им мало такого бессмертия?