ПУБЛИЧНОЕ
ИЗВИНЕНИЕ
Д.С.
Я наклоняюсь над вами, шепчу, воркую. Вы можете этого не замечать, можете закрывать на это глаза, но, будьте уверены, однажды вы проснетесь и вместо привычной тяжести в голове почувствуете необычайную легкость. Солнечный свет, удивляясь тому, что не умер где-то в тканях кожного покрова, полного потовых желез, будет радостно сочиться сквозь, и некто требовательный, потягиваясь и хрустя суставами, станет задавать вопросы, опираясь на дубовые ворота в глухом трехметровом заборе, через который ни перелезть, ни перепрыгнуть. А вы, тем временем, спите. Конечно, куда лучше было бы проснуться, сходить в туалет, умыться, поесть, попить, одеться и пойти на службу. Или поехать. Или не на службу, а по делам. Или, в конце концов, просто продолжать спать. Но – нет.
Я вас убил. Не надо шарахаться, звать на помощь. Не сейчас, всему свое время. Живите спокойно, и я буду жить без особых проблем, стрелять в вас из-за угла, отравлять воду и водопроводе, толкать с ночного перрона под вечерние электрички, в которых обычно так душно, и только если открыть все окна, ветер, играя, теребит как бы небрежно повязанную косынку попутчицы, а пассажиры жадно вдыхают запахи близящейся ночи.
Это моя жизнь и моя единственная любовь – убивать вас. Когда-нибудь и я умру, погибну, подорвавшись, романтично, как разночинец и народоволец, на бомбе собственного изготовления вместе с десятком случайных прохожих, среди которых будет и тот мальчик; он одной рукой подносит ко рту сладкое осеннее яблоко, а другой – сжимает в кармашке клетчатых штанишек игрушечного солдатика.
Не то, чтобы я какой-то убийца, я – террорист, и со стажем. Никогда бы вы этого не подумали, наступая мне на ногу и дыша в лицо чесноком или же мило улыбаясь пухленькими губками и оценивающе меряя с головы до ног. Ботинки – две тысячи, брюки – две с половиной, пиджак – четыре, рубаха пятьсот. Точно, это с ног до головы, а наоборот – пятьсот, четыре, две с половиной, две. Перемена мест слагаемых, как вы знаете (а вы знаете), ничего не меняет. Я вам могу нравиться или нет, но сейчас я выйду и оставлю рядом вон с тем мужиком авоську, с которой бабушка всегда ходила в магазин, поднимусь в город, куплю сигарет, а на следующем перегоне кровавое месиво с чесночным запахом перепачкает вашу прозрачную блузку, но вы этого не заметите, потому что стоите рядом с этим, как вам кажется, еще не старым мужчиной, стало быть в очереди вторая, и сразу. И не буду судорожно рвать обертку и трясущимися руками чиркать спичкой о коробок. Думайте, что хотите, но осторожно, двери закрываются.
Двери закрываются – ворота открываются. Вы такая милая, вас туда пропустят без всяких вопросов. Не торопитесь, оглядитесь, и любитель пряностей, приправ и жигулевского пива вас скоро догонит, его только спросят про соседку, водку и женину командировку, но это чистая формальность, на такие мелочи сейчас внимания никто не обращает. Согласен, точно неизвестно, я предполагаю. А Лена К. вас встретит позже и расскажет, что метро сегодня сломалось, она опоздала, шеф на нее наорал, потом не отпустили в обед, потом у Вити были частые гудки, потом пошел дождь, а потом... Потом был суп с котом и двенадцать колес димедрола – вся пачка. Она чудная девочка, вы могли бы запросто подружиться, но, увы, ее быстро вернут обратно на проходную. Двенадцать колес – особая статья.
– Вы выходите?
Ответ положительный.
Нарисовался мрачный образ маньяка, тете с книжкой – не по себе. Ах, оставьте, тетя! Не люблю насиловать, особенно молоденьких девочек. Все эти женщины, отводящие и не отводящие блудливые (блядливые) глаза, и так не знают, кому только бы и отдаться, и прикосновения потных рук все равно воспринимают как праздник, хотя и рассказывают подругам об этом всхлипывая, а те, в свою очередь, тоже считают случившееся большой удачей и втайне завидуют, предположим, Кате, хотя это не имеет никакого значения.
Удел убогих. Настоящий терроризм – спать с дочкой генерала КГБ, внучкой блестящего дипломата и правнучкой полковника-участника брусиловското прорыва, влюбить ее в себя, потом бросить, чем и сломать, ну хотя бы на время, ей жизнь, а заодно и провалить сеть наших агентов в Швеции, испортить отношения с рядом развивающихся стран и заключить позорный Брестский мир. К черту спецслужбы, масонские ложи и наркомафию – нот оно, настоящее живое дело. Жаль, но мне такое не по плечу. Пока? У меня как-то была дочь большого московского режиссера, и я влюбил ее в себя, и бросил, и, кажется, сломал ей на время жизнь, но папашин театр по-прежнему процветает и ездит на гастроли. Я его взорву, придется. Не мытьем, так катаньем. И поэтому намеренно не называю имен, дабы вы не пугались заранее, читали афиши и приобретали билеты в кассах или с рук. Вам нравятся декорации? Ну, тогда – занавес.
Действие второе (или даже третье). Мы познакомились зимой, нет, мы познакомились осенью, а встречались зимой, и холодными зимними вечерами гуляли по городу, и был жуткий мороз, а кафе, кафе здесь... ну какие здесь кафе?.. и деньги... опять же, откуда деньги? И я звонил якобы по делам, и мы целовались в промерзших насквозь телефонных будках, а целоваться она умела лучше других, лучше всех. Так мы встречались, и так, и не так, сначала часто, потом реже, потом снова часто. Ходили на какие-то выставки, она всегда знала, что где идет, и приходила всегда в одном и том же: джинсы и свитер, – свитер был фиолетовый с зеленым и красным узором, – и как-то спросила меня: "А как тебе нравится мой стиль?" И я ответил: "Достойный стиль". Она не поняла и рассмеялась, а стиль был действительно достойный и мне нравился. Стиль, достойный женщины, хотя она была девочкой, ей было всего семнадцать пет. Она часто не понимала меня, а я ее, и мы друг друга. Итак, они встречались, а потом встречаться прекратили. Мне жаль тебя, детка (как она не любила это "детка"! Но она на самом деле была деткой, бэби, если хотите, милым ребенком, ведь ей было семнадцать, а мне, ой, намного больше, и эта досадная разница мешала нам, и только она, как те три метра мешали сонному человеку с лицом, обожженным кислотой, перелезть через забор, по углам которого – вышки, у ворот – скучающий страж, а сверху – под напряжением проволока), так вот, детка, и я любил тебя, детка, и бросил тебя любя, детка, ведь папа твой – большой, детка, режиссер, и Швейцария, детка, и Англия, и Соединенные, детка, Штаты Америки, и потом, зимой, детка, на улице такой мороз, чтобы ехать куда-то встречаться с тобой, и еще детка, детка, детка... до конца страницы, правда, бывало, что после первого же "де…" она затыкала мне рот своим язычком, и челка лезла ей на глаза.
И я бы не бросил ее, но вот как-то раз вернулась моя любовь настоящая, любовь от рождения и по призванию – в белых одеждах взрослая женщина от котюр, ловя острейшим своим аксессуаром мертвый прозрачный лунный свет и лунными же зайчиками приманивая меня. Я, профессионал, убью когда-нибудь и ее, испражнюсь на белые одежды и оскверню труп. Хотя это и не мой стиль.
Он, прощаясь. Милая (красивое женское имя, три буквы), прости меня. Во-первых, за то, что приврал тут немного, а, во-вторых, – вообще...
Она, прощаясь. (Красивое мужское слово, три буквы) тебе, сволочь.
Карандаш положил в карман, сгреб листы в кучу, бросил их в папку.
– Что смотришь, отец? А? Нехорошо чужие письма читать.
Он отвернулся, усмехаясь, и стал высматривать что-то в окне. Нет, тормози, так не пойдет.
А вот как пойдет: остановка, переулок, сквер, – и неожиданно вдруг:
Опа, она, жа-а-ареные раки, –
подвывают пьяненькие старушки на лавочке, –
Засоси меня в пупок,
Я живу в бараке, –
чувствуется спетость поставленных голосов, темный двор-колодец, подъезд, нож, печень, вздох, конец второго действия (или даже третьего).
Бреду усталый, возвращаюсь домой. Лампочки на лестнице выкрутили. В лифте нагадили собаки. Стены на площадке исписаны матерщиной. В квартире не топят. Жрать нечего. По телевизору – черные мухи скачут за белыми.
Дзинь-дзинь – "аллоу?":
– Это ты? Как жизнь? Где был? Че делаешь? Понятно. А выпить есть? Ну, приноси – выпьешь...
Понеслась.
Всему приходит конец, рано или поздно – "Время Ра.К. и время Со.К.", мы это прочитали во вчерашних газетах и не могли поверить. В сегодняшних мы прочитаем, как в одном государстве с ужасным тропическим климатом, большой инфляцией и девками, подставляющими солнцу голые груди, конкретно – в стране Лимпопо, арестовали знаменитого бандита, арестовали и заковали в кандалы и посадили на цепь. Бандит был известен тем, что убил пятьдесят тысяч человек, читал Мао и стрелял из лука так, что за сто ярдов выкалывал шерифу одной стрелой сразу оба глаза. Слепого шерифа заменяли на зрячего, но история каждый раз повторялась. Мы это прочитаем, отлепив газету от рыбьего хвоста, – и бандита действительно арестуют. Статью я, пожалуй, сохраню, разглажу утюгом и положу в папку, перед этим, конечно, постирав с порошком, чтобы не было запаха, и приключения веселого разбойника присоединятся к сотням других, таких же забавных небылиц, от которых ломится нижний ящик моего письменного стола. Мы выпьем за здоровье ихнего президента, тоже слепого (вы не знали? Так оттого он и носит все время черные очки!), который в данный момент загорает на пляже с нагой шоколадной моделью, выпьем, закусывая селёдкой с бородинским хлебом, выплюнем кости, закурим и будем непринужденно беседовать о том о сем.
Марксист Родриго Пасквалес сам виноват. Зачем ты читал, Мао, Родриго? Зачем донимал шерифов, Пасквалес? И зачем, наконец, ты убил ровно полсотни тысяч человек, Родриго Пасквалес, а не сорок девять или, к примеру, пятьдесят одну? К чему нам идея, амиго? Нам она не нужна, нужен факт, необходим, мы не должны вспыхнуть и тотчас отгореть. Наше дело, наша работа – спускать под откос составы, – у вас нет железных дорог, дружище? – тогда топить белотрубые пароходы, да и просто резать их как кур. Не важно, богатых ли, бедных – главное не наших и не своих. И еще тех, кто нас сильно чувствует: боится, любит, ненавидит, кому мы невыносимо безразличны. Я записал, компаньеро, в книжечку под словом "кредит": "Памяти товарища", – и ниже, – "двух латиноамериканских студентов, белого и черного".
"Ааа!" – после ;"боится, любит, ненавидит", – "ааа!" – закричите вы, завизжите от безрассудного ужаса и бессилия что-либо изменить. "Ааа!" – закричат в теплых постелях тысячи подельщиков, кутаясь в одеяла, в страхе ища спасения от темноты пустых квартир в конусе света ночной лампы. И чуть ли не сходят с ума, предупрежденные, что страх под запретом и наказуем, отныне боятся бояться. Но продолжают орать: "Неужели он, он убьет и ту, ту что его?.." – и страшное, сладкое слово сорвется с кончиков их раздвоенных языков, ударится в верхнюю губу, ударится в нижнюю и вылетит в щель незаклеенной на зиму оконной рамы. Слово, слова – и многоголосый хор уже мечется по городу, вдоль рядов оранжевых фонарей центральных проспектов через пролеты стратегических мостов к кладбищенским фиолетовым – фонарям новостроек. И обратно, стремительно, так, что имя заветного слова, отставая от воя полифонии, осядет на крышах домов, просто домов и не просто, и тротуарах; и последний кусочек его упадет, разобьется и затеряется в жухлой траве тихого парка рядом с зеленой скамьею. После бесснежной зимы, весною ли, летом, осколком, блестящим хрусталиком калейдоскопа его подберет мальчуган, подберет – потеряет, потому что в кармашке клетчатых брюк – дыра. Крик ваш, тем временем, пересечет город крест-накрест, срывая афиши с театральных тумб: "Ааа!" Сосед-работяга проснется, – конечно же, он не понял в чем, собственно, дело, – засобирается на работу, приняв стон этот ваш и ваших соратников за фабричный гудок. Он выйдет на улицу и обомлеет. Он удивится, он не узнал привычного облика микрорайона, преображенного нелепым для этого времени года ураганом. "Уркаганом", добавим мы за отсутствующего здесь соседа.
С утра репортеры крупнейших агентств разнесут по всему свету весть о том, что мощнейший торнадо, крещеный прекраснейшим девичьим именем, по традиции из двух гласных букв и одной согласной, "поменял", цитирую, "падла, местами Лас-Вегас и Южное Бутово". После такого может быть только война, так что не стоит бросать слов на ветер, да еще на такой сильный, вылетит – не поймаешь. Но это все завтра.
Сейчас же вы шепчете форте: "Ааа-а-а..."
Неужели он убьет и ту, которая его?.. Которая – его? Ту ласковую девочку ("Привет". – "Привет, милая".) в синих джинсах, с брезентовой сумкой через плечо и в замшевых башмачках. Ту, чьи тонкие пальцы так резво сновали по клавиатуре, а потом сильно-сильно сжимали его красивую руку убийцы. Ту, которая опускала глаза и, и челка и локоны закрывали лицо; и поднимала глаза, серые – Сталь, серые – Лед, серые – Если-бы-не, серые – Здравствуй, серые – Аркткика-и-антарктида. Пять имен, как у испанской дворянки – юной гордячки: шлейф и два арапчонка: дед ... и внук-поэт, с супругой и поэтессой, что ненавидела эту супругу, и еще один поэт, лауреат, в синих книжонках издательства "Ардис". Пять и еще одно – шесть: серые – Как-огонь. Огонь ее щек. Смущение. Стыд. "Девочка боится женщины", "Мужчина стыдится мальчика", "Женщина смущает девочку" – триптих. Он ее убьет?
"Он ее убьет?" – спрашиваю я вместе с вами.
Вопрос? Вопросом:
– А вы сами-то как думаете?
А они не думают, старина, они ждут ответа. Но сперва вернемся на пару страниц и уточним непонятное "мы". Кто те в беретах, жабо и со шпагами, с кем ты делил трапезу и золото болтовни? Кто те друзья? Вот они – молодые, здоровые, розовощекие. Вот – оборванцы, худые, небритые каторжане. Мы едем в блестящем вагоне, выблядки мегаполиса, мы – лучшие, мы – сила, мы – власть. Власть-красть-страсть-сласть, мы юные рифмоплеты, вчера еще дети, и поэтому дамы и девочки оборачиваются в таки славной песне, гимну героев, четыре четверти: сильная доля – те, кто сильней, слабая доля – кто попроще, смотрят на шестерых шумных циркачей. Хватаясь за поручни, выставляем напоказ пальцы в перстнях, уступая места пожилым дачницам, обнажаем улыбкой белые ровные зубы. Бархат камзолов, доспехи богов, веселье сильных мужчин. Мои шесть голов, шесть ног и шесть рук.
Мы поднимаем надушенные платочки и выходим. Весь эскалатор пробегаем галопом, оставляя внизу вдов и матерей-одиночек. Город встречает нас радостно и радушно, выдает каждому аусвайс или, как называют его простолюдины, айндитификейшн, подмигивает, правым глазом и хитро молчит. Здесь нет ничего, чего мы бы не могли, нет ничего, о чем бы не знали. Но эти двое на углу – один устремлен, другой озабочен, – у них нет аргументов против обычной природы вещей; Дальше все просто – кино, и кончается тем, что прицел выбирает товарища справа. Палец-курок – одно тело, и ядовитая пчелка вышибает серую гниль, выплескивает ее, розоватую, на желтую стену. Но почему такой выбор? Можно подумать, отобран был лучший: миллионы в кармане и миллионы у его ног. Но это все чушь, ведь шансы у них равны, и в последний момент прицел передумал. Снова кино, дубль второй: мозги на стене – картина великого импрессиониста. У ног миллиарды, миллиарды в кармане. Поверьте, я объективен и непредвзят. Вы поняли фильм до конца, по экрану вверх ползут титры, звучит музыка, первый канал, новости с прискорбием сообщают. Но мы уже знаем, что все не так сложно. Я, вы и, отныне, мои друзья.
Припев:
– Карл, ты знаешь Р.Пасквалеса?
– Я имел с ним переписку.
...Один из них, циник и карлик по имени Карл, бродяга без гроша за душой, бывший студент и поэт, проклятый миром, бунтарь, здоровающийся с женщинами за руку, шансонье, подцепивший миллионершу где-то в квартале Сохо, робеспьер и дантон, – сделал мне неприличное предложение. Позвонил и вошел в комнату в грязных, с улицы, сапогах, опрокинул стул и разбил чашку, что стояла на нем. Забился под кровать. И оттуда, где чемодан и коробки со всяким барахлом, где пыли немерено, язвя по поводу и без повода, часто бестактно, и чихая, скрипучим своим голоском он стал излагать мне догмы теории. Музыка, какие-то дикие завывания, звон, прихохатывания и грохот, надрывалась из-за стены, высасывала глаза и рвала перепонки. "Хорошая песня", – сказал Карл и попросил сделать погромче. Он соблазнял меня, как грязная вокзальная проститутка, меня, пастуха с травянистых альпийских предгорий, меня, сильную быструю реку, меня! – влиться в ряды ревнителей классовой справедливости. Безумец, придурок идальго, достойный и жалости и уважения, он предлагал запятнать мои руки, умытые в крови невинных, зеленью денег и подноготной грязью идеалов. Короче, мы выпили чаю, хорошего, ароматного, с синюшным бегущим невесть куда слоном на пачке, съели печенье, я вынул из уха серьгу и вставил ему, благословив. Их тьмущая тьма, и они победят, но праздник, пир их будет моим буднем: я отравлю им все пиво, весь мед, но сам буду пить – стечет по усам...
Ищут пожарные, ищут милиция, но можно не волноваться, его не найдут. Их мысль одномерна, плоска, им нужен мотив, а я сижу дома, простужен, болею, платок весь в соплях. Мед с молоком и носки из собачьей шерсти – нет лучше лекарства. Я, рядовой террорист, молча мечтаю, перебираю бумаги и плюю в потолок. "Им нужен мотив, мне нужен мотив, тебе нужен мотив, всем нужен мотив..."
Встречаемся, едем вдвоем, цель близка – впереди. Мы с ней бывали здесь тысячу раз. Привычно, приятно: гудящие толпы, смех, звон бокалов, тихая скрипка. Фрукты, вино. Неловким движением я проливаю венозную виноградную кровь – но не бывает пятен на белом искрящемся платье. Смотрим друг другу в глаза, улыбаемся, почти коллеги.
Долго я ждал этой встречи: узнаю у дверей свитер и джинсы. "Это ты, детка?" – "Я тебе не детка. Да, это я. Ты не один?" Белая женщина улыбается, подходит к нам, берет меня за руку и уводит. Мы выходим на площадь, она поворачивается и целует меня, сладко и долго, затем говорит: "Все, пора". Это – приказ. Тяжелый сверток в кармане я должен достать, встряхнуть и разбить об асфальт, себе под ноги. Мотив в том, что нет мотива...
Иди сюда, малыш, я тут все знаю, не бойся, пошли. Он протягивает надкушенное яблоко: "Хочешь?" Моя ослепительная подруга идет, нет, плывет впереди, – мы подходим к воротам, – и бросает Вахтеру:
– Это со мной. Он чист.
Она здесь своя. Но тот не спешит, право, куда ему торопиться?
Он открывает толстенный гроссбух – желтые страницы, коричневый переплет, тисненые золотом "Учет и контроль":
– Фамилия, имя?
Я отвечаю.
– Звание?
Я отвечаю. Хотя непонятно, ведь он меня знает, ему должны были доложить.
– Число, месяц, год рождения? – кряхтит он. Я отвечаю.
Скрипит гусиное перо.
– Место рождения? Национальность? Семья? Дети?
Я отвечаю. Пауза, дед молчит и листает амбарную книгу. Мальчик уже прошел внутрь, зовет, машет рукой. С той стороны собрались и приветствуют меня мои клиенты, они шутят, галдят, о чем-то спрашивают...
– В чем дело?! – взрывается вдруг моя проводница, первый раз ее вижу такой возбужденной. Страж смотрит сперва на меня, потом переводит взгляд на нее, ухмыляется и хлопает, закрывая, книгой.
– Он грязный, – хохочет очкастый старик. – Он весь в дерьме! – от громоподобного смеха трясется, ходит ходуном все вокруг. Он снимает очки, вытирает слезу и снова смеется...
Он смеется и тычет костлявым пальцем куда-то вниз. Подруга вскидывает удивленно тонюсенькие брови – внизу она видит девушку. Девушка курит и грустит.
Цыганка с картами, дорога дальняя, –
тихо, несмело затягивает кто-то за забором, –
Дорога дальняя, казенный дом, –
подхватывает сочувственно хор клиентов. Все смотрят на меня. Я растерянно улыбаюсь. Многие плачут.