П.А.КРОПОТКИН

СОВРЕМЕННАЯ НАУКА И АНАРХИЯ

 

 

ПРЕДИСЛОВИЕ К ПЕРВОМУ ФРАНЦУЗСКОМУ ИЗДАНИЮ

 

Когда мы рассматриваем какую-нибудь социальную теорию, мы скоро замечаем, что она не только представ­ляет собой программу какой-либо партии и известный идеал перестройки общества, но что обыкновенно она также присоединяется к какой-нибудь определенной си­стеме философии, к общему представлению о природе и человеческом обществе. Эту мысль я уже пытался раз­вить в своих двух лекциях об анархии, где я указал на отношение, существующее между нашими идеями и стремлением, столь ясно выявившимся в настоящее вре­мя в естественных науках, объяснять важнейшие явле­ния природы действием бесконечно малых частиц, тогда как раньше в этом видели лишь действие больших масс; в науках социальных то же стремление приводит к приз­нанию прав личности там, где раньше признавали лишь интересы государства.

Теперь я пытаюсь показать в этой книге, что наше понятие об анархии представляет собой также необхо­димое следствие общего большого подъема в естествен­ных науках, который произошел в XIX столетии. Именно изучение этого подъема, а также замечательных завое­ваний науки, сделанных в течение последних десяти или двенадцати лет минувшего века, и побудило меня при­ступить к настоящей работе.

Известно, что последние годы девятнадцатого века были отмечены замечательным прогрессом в естественных науках, которому мы обязаны открытием беспрово­лочного телеграфа, новых, до сих пор неизвестных явле­ний лучеиспускания, группы инертных газов, не укладывающихся в химические формулы, новых форм живой материи и так далее. И мне пришлось заняться основа­тельным изучением этих новых завоеваний науки.

В 1891 году, в то время, когда эти открытия так быстро следовали одно за другим, издатель «Nineteenth Century», Джеме Ноульз (James Knowles) предложил мне продолжать в его журнале серию статей о современной науке, которые до того писал Гексли и которые этот известный сотрудник Дарвина был принужден оставить вследствие слабого здоровья. Понятно, что я колебался принять это предложение. Гексли писал не легкие, эле­гантные статьи на научные темы, а статьи, в каждой из которых разбирал серьезно и основательно два или три крупных научных вопроса, стоящих на очереди, и давал читателю в доступной форме обоснованный критический анализ новейших открытий по данным вопросам. Но Ноульз настаивал, и, чтобы облегчить мою задачу, Ко­ролевское общество прислало мне приглашение присут­ствовать на его заседаниях. В конце концов я принял предложение и в течение десяти лет, начиная с 1892 г., писал целый ряд статей для «Nineteenth Century» под общим заглавием «Новейшая наука» (Recent Science) до тех пор, пока сердечный удар не заставил меня в свою очередь бросить эту трудную работу.

Принужденный, таким образом, заняться серьезным изучением последних научных открытий за это время, я пришел к двойному результату. С одной стороны, я ви­дел, как новые открытия громадной важности, сделан­ные благодаря индуктивному методу, присоединялись к прежним открытиям, сделанным в 1856-1862 гг., и как, с другой стороны, более глубокое изучение великих от­крытии, сделанных в середине столетия Майером, Гровом, Вюрцем, Дарвином и другими, выдвигая новые во­просы громадного философского значения, бросало но­вый свет на предыдущие открытия и открывало новые научные горизонты. И там, где некоторые ученые, слиш­ком нетерпеливые или находящиеся под слишком силь­ным влиянием их первоначального воспитания, желали видеть «падение науки», я видел только нормальное явление, хорошо знакомое математикам, — именно явле­ние «первого приближения».

В самом деле, мы постоянно видим, как астроном или физик доказывает нам существование известных соотно­шений между различными явлениями; эти соотношения мы называем «физическим законом». После этого мно­гие ученые начинают изучать детально, как прилагается этот закон на практике. Но скоро, по мере того как в ре­зультате их исследований накопляются факты, они ви­дят, что закон, который они изучают, есть только «пер­вое приближение», что факты, которые нужно объяс­нить, оказываются гораздо сложнее, чем они казались вначале. Так, возьмем очень известный пример «законов Кеплера» относительно движения планет вокруг Солн­ца. Детальное изучение движения сначала подтвердило эти законы и доказало, что действительно спутники Солн­ца движутся в общем по линии эллипса, один из цент­ров коего занимает Солнце. Но в то же время было за­мечено, что эллипс в данном случае есть только «первое приближение». В действительности планеты в своем про­движении по эллипсу делают различные отклонения от него. И когда стали изучать эти отклонения, являющие­ся результатом взаимного влияния планет друг на друга, то астрономы смогли установить «второе» и «третье при­ближение», которые гораздо точнее соответствовали дей­ствительному движению планет, чем «первое приближе­ние»

Именно это явление наблюдается теперь в естествен­ных науках. Сделав великие открытия о неуничтожаемости материи, единстве физических сил, действующих как в одушевленной, так и в неодушевленной материи, уста­новив изменяемость видов и т. д., науки, изучающие де­тально последствия этих открытий, ищут в настоящий момент «вторые приближения», которые будут более то­чно соответствовать реальным явлениям жизни природы.

Воображаемое «падение науки», о котором так мно­го говорят теперь модные философы, есть не что иное, как искание этого «второго» и «третьего приближения», которому наука отдается всегда после каждой эпохи ве­ликих открытий.

Однако я не собираюсь обсуждать здесь труды этих блестящих, но поверхностных философов, которые ста­раются воспользоваться неизбежными задержками «а пути науки, затем, чтобы проповедовать мистическую ин­туицию и унизить науку вообще в глазах тех, кто не в состоянии проверить их критику. Я должен был бы пов­торить здесь все, что говорится в самой книге, о злоупот­реблениях и передержках, которые допускают метафи­зики диалектического метода. Но мне достаточно будет отослать читателя, интересующегося такими вопросами, к работе Хью С. Р. Эллиота «Современная наука и ил­люзии профессора Бергсона», которая недавно появи­лась в печати в Англии с великолепным предисловием сэра Рэя Ланкастера*.

 

* Hugh S. R. Elliot. Modern Science and the illusion of Professor Bergson. London, 1912. Longman and Green Publishers.

 

В этой книге можно видеть, посредством каких произ­вольных и чисто диалектических способов и благодаря какому извращению слов этот модный представитель модной философии приходит к своим выводам...

С другой стороны, изучая последний прогресс естест­венных наук и признавая в каждом новом открытии но­вое приложение индуктивного метода, я видел в то же время, что анархические идеи, формулированные Годвином и Прудоном и развитые их продолжателями, пред­ставляют также приложение того же самого метода к на­укам, изучающим жизнь человеческих обществ. Я хотел показать в первой части этой книги, до какого пункта развитие анархической идеи шло рука об руку с прог­рессом естественных наук. И я постарался указать, как и почему философия анархизма находит себе совершен­но определенное место в последних попытках вырабо­тать синтетическую философию, то есть в понятии о все­ленной во всем ее целом.

Что же касается до второй части книги, которая яв­ляется необходимым дополнением первой, то в ней я го­ворю о государстве. Сначала я ввожу сюда очерк исто­рической роли государства, который был уже издан не­сколько лет назад в виде брошюры. За ним я помещаю этюд о современном государстве и о его роли создателя монополий в пользу привилегированного меньшинства. Здесь я останавливаюсь на том, какую роль играют вой­ны в накоплении богатств в руках привилегированного меньшинства и в параллельном ему неизбежном обедне­нии народных масс. Разбирая обширный вопрос о госу­дарстве как создателе монополий, я должен был, одна­ко, ограничиться тем, что я только наметил существен­ные черты. И это я делал тем охотнее, что, несомненно, кто-нибудь другой в скором времени займется этим во­просом, воспользовавшись массой документов, опубли­кованных недавно во Франции, Германии и Соединенных Штатах, и обрисует вполне эту монополистскую роль государства, которая с каждым днем превращается в об­щественную опасность, все более и более грозную и страшную.

В конце книги я позволил себе приложить под назва­нием «Объяснительные заметки» заметки об авторах, упоминаемых в этой книге, и о некоторых научных тер­минах. Обратив внимание на большое количество имен па страницах моей книги,— имен, большая часть кото­рых мало известна моим читателям рабочим, — я поду­мал, что эти заметки доставят им удовольствие.

В то же время спешу выразить мою глубочайшую бла­годарность моему другу, доктору Максу Неттлау, кото­рый любезно помог мне, благодаря своим обширным по­знаниям в социалистической и анархической литературе, в работах над историческими главами этой книги и «Объяснительными заметками».

П. Кропоткин

Брайтон, февраль 1913 г.

 

 

I

СОВРЕМЕННАЯ НАУКА И АНАРХИЯ

 

I

ПРОИСХОЖДЕНИЕ АНАРХИИ

Два основных течения в обществе: народное и начальническое. — Сродство анархизма с народно-созидательным течением.

 

Анархия, конечно, ведет свое происхождение не от какого-нибудь научного открытия и не от какой-нибудь системы философии. Общественные науки еще очень да­леки от того момента, когда они получат ту же степень точности, как физика или химия. И если мы в изучении климата и погоды не достигли еще того, чтобы предска­зывать предстоящую погоду за месяц или даже неделю вперед, то было бы нелепо претендовать, что в общест­венных науках, имеющих дело с явлениями гораздо более сложными, чем ветер и дождь, мы могли бы уже пред­сказывать научно грядущие события. Не надо забывать тем более, что ученые — такие же люди, как и все другие, и что в большинстве они принадлежат к зажиточным классам и поэтому разделяют все предрассудки этих классов; многие из них даже находятся прямо на служ­бе у государства. Понятно, что не из университетов идет к нам анархизм.

Как и социализм вообще и как всякое другое общест­венное движение, анархизм родился среди народа, и он сохранит свою жизненность и творческую силу только до тех пор, пока он будет оставаться народным.

Во все времена в человеческих обществах сталкива­лись в борьбе два враждебных течения. С одной сторо­ны, народ, народные массы вырабатывали в форме обы­чая множество учреждений, необходимых для того, что­бы сделать жизнь в обществах возможной, — чтобы под­держать мир, улаживать ссоры и оказывать друг другу помощь во всем, что требует соединенных усилий. Родо­вой быт у дикарей, затем, позднее, сельская община и, еще позднее, промышленная гильдия и средневековые вольные города — республики вечевого строя, которые положили первые основания международного права, — все эти и многие другие учреждения были выработаны не законодателями, а творческим духом самих народных масс.

С другой стороны, во все времена существовали кол­дуны, маги, вызыватели дождя, оракулы, жрецы. Они были первыми обладателями знания природы и первыми основателями различных религиозных культов (культ солнца, сил природы, предков и т. д.), так же как раз­личных обрядностей, помогавших поддерживать единство союзов между отдельными племенами.

В эти времена первые зачатки изучения природы (астрономия, предсказание погоды, изучение болезней и т. д.) были тесно связаны с различными суевериями, выраженными в различных обрядностях и культах. Все искусства и ремесла имели такое же происхождение и вытекали из изучения и суеверий. И каждое из них име­ло свои мистические формулы, которые сообщались только посвященным и оставались старательно скрыты­ми от народных масс.

Рядом с этими первыми представителями науки и ре­лигии мы находим также людей, которые, как барды, ир­ландские брегоны, сказители законов у скандинавских народностей и т. д., рассматривались как знатоки и хра­нители преданий и старых обычаев, к которым все долж­ны были обращаться в случае несогласия и ссор. Они хра­нили законы в своей памяти (иногда при помощи знаков, которые были зачатками письма), и в случае разногласий к ним обращались как к посредникам.

Наконец, были также временные начальники боевых дружин, владевшие, как предполагалось, колдовскими чарами, при помощи которых они могли обеспечить по­беду; они владели также тайнами отравления оружия и другими военными секретами.

Эти три категории людей всегда, с незапамятных времен составляли между собой тайные общества, что­бы сохранять и передавать следующему поколению (по­сле долгого и тяжелого периода посвящения) тайны их специальностей; и если иногда они боролись друг с дру­гом, они всегда кончали тем, что приходили к взаимному соглашению. Тогда они сплачивались между собой, вступали в союз и поддерживали друг друга, чтобы гос­подствовать над народом, держать его в повиновении, управлять им – и заставлять его работать на них.

Очевидно, что анархизм представляет собой первое из этих двух течений — то есть творческую созидатель­ную силу самого народа, вырабатывавшего учреждения обычного права, чтобы лучше защититься от желающе­го господствовать над ним меньшинства. Именно силою народного творчества и народной созидательной дея­тельности, опирающейся на всю мощь современной нау­ки и техники, анархизм и стремится теперь выработать учреждения, необходимые для обеспечения свободного развития общества, — в противоположность тем, кто воз­лагает всю свою надежду на законодательство, вырабо­танное правительством, состоящим из меньшинства и захватившим власть над народными массами при помо­щи суровой жестокой дисциплины.

В этом смысле анархисты и государственники суще­ствовали во все времена истории.

Затем во все времена происходило также то, что все учреждения, даже самые лучшие, которые были вырабо­таны первоначально для поддержания равенства, мира и взаимной помощи, со временем застывали, окаменева­ли по мере того, как они старели и дряхлели. Они теря­ли свой первоначальный смысл, подпадали под владыче­ство небольшого, властолюбивого меньшинства и конча­ли тем, что становились препятствием для дальнейшего развития общества. Тогда отдельные личности восстава­ли против этих учреждений. Но, тогда как одни из этих недовольных, восставая против учреждения, которое, устарев, стало стеснительным, старались видоизменить его в интересах всех, и в особенности низвергнуть чуж­дую ему власть, которая в конце концов завладела этим учреждением, — другие стремились освободиться от то­го или иного общественного установления (род, сельская коммуна, гильдия и т. д.) исключительно для того, что­бы стать вне этого учреждения и над ним, — чтобы гос­подствовать над другими членами общества и обога­щаться на их счет.

Все реформаторы, политические, религиозные и эко­номические, принадлежали к первой из этих категорий. И среди них всегда находились такие личности, которые, не дожидаясь того, чтобы все их сограждане или даже меньшинство среди них прониклись теми же взглядами, шли сами вперед и восставали против угнетения — или более-менее многочисленными группами, или совсем од­ни, если за ними никто не следовал. Таких революционе­ров мы встречаем во все эпохи истории.

Однако сами революционеры были также двух совер­шенно различных родов. Одни из них, вполне восставая против власти, выросшей внутри общества, вовсе не стремились уничтожить ее, а желали только завладеть ею сами. На место власти, устаревшей и ставшей стесни тельной, они стремились образовать новую власть, обла­дателями которой они должны были стать сами, и они обещали, часто вполне чистосердечно, что новая власть будет держать близко к сердцу интересы народа, истин­ной представительницей которого она явится, — но это обещание позднее неизбежно ими забывалось или нарушалось. Таким образом, между прочим, создалась императорская власть цезарей в Риме, церковная власть в первые века христианства, власть диктаторов в эпоху упадка средневековых городов-республик и так далее. То же течение было использовано для образования в Европе королевской власти в конце феодального периода. Вера в императора-«народника», Цезаря, не угасла еще даже и в наши дни.

Но рядом с этим государственным течением утверж­далось также другое течение в такие эпохи пересмотра установленных учреждений. Во все времена, начиная с древней Греции и до наших дней, появлялись личности и течения мысли и действия, стремившиеся не к замене одной власти другой, а к полному уничтожению власти, завладевшей общественными учреждениями, не создавая вместо нее никакой другой власти. Они провозглашали верховные права личности и народа и стремились осво­бодить народные учреждения от государственных наро­стов, чтобы иметь возможность дать коллективному народному творчеству полную свободу, чтобы народный гений мог свободно перестроить учреждения взаимной помощи и защиты, согласно новым потребностям и но­вым условиям существования. В городах Древней Гре­ции и особенно в средневековых городах (Флоренция, Псков и т. д.) мы находим много примеров борьбы этого рода.

Мы можем, следовательно, сказать, что всегда суще­ствовали якобинцы и анархисты между реформаторами и революционерами.

В прошлые века происходили даже громадные народные движения, запечатленные анархическим характе­ром. Многие тысячи людей в селах и городах поднима­лись тогда против государственного принципа, против органов государства и его орудий — судов и законов — и провозглашали верховные права человека. Они отри­цали все писаные законы и утверждали, что каждый должен повиноваться лишь голосу своей собственной со­вести. Они стремились создать, таким образом, общест­во, основанное на принципах равенства, полной свобо­ды и труда. В христианском движении, начавшемся в Иудее в правление Августа против римского закона, про­тив римского государства и римской тогдашней нравст­венности (или вернее безнравственности), было, без со­мнения, много серьезных анархических элементов. Но понемногу оно выродилось в церковное движение, пост­роенное по образцу древнееврейской церкви и самого императорского Рима, — и это очевидно убило то, что христианство имело в себе анархического в начале сво­его существования; оно придало ему римские формы и сделало из него в скором времени главный оплот и под­держку власти, государства, рабства и угнетения. Пер­вые зародыши «оппортунизма», которые были введены в христианство, уже заметны в Евангелиях и в Послани­ях Апостолов или, по крайней мере, в тех редакциях этих писаний, которые составляют Новый Завет.

Точно так же в движении анабаптистов шестнадцато­го века, которое начало и произвело Реформацию, было очень много анархического. Но раздавленное теми из реформаторов, которые под руководством Лютера сое­динились с принцами и князьями против восставших крестьян, это движение было задавлено ужасными кро­вавыми расправами над крестьянами и «простонародь­ем» городов. Тогда правое крыло реформаторов выроди­лось понемногу и превратилось в тот компромисс со сво­ею совестью и государством, который существует теперь под именем протестантизма.

Итак, подводя вкратце итог сказанному, — анархизм родился из того же протеста, критического и революци­онного, из которого родился вообще весь социализм. Только некоторые социалисты, дойдя до отрицания ка­питала и общественного строя, основанного на порабо­щении труда капиталом, остановились на этом. Они не восстали против того, что составляет, по нашему мнению, истинную силу капитала, — государства и его главных оплотов: централизации власти, закона (составленного всегда меньшинством и в пользу меньшинства) и суда, созданных главным образом ради защиты власти и ка­питала.

Что касается анархизма, то он не останавливается на одной критике этих учреждений. Он поднимает свою свя­тотатственную руку не только против капитала, но также против его оплотов: государства, централизации и уста­новленных государством законов и суда.

 

II

УМСТВЕННОЕ ДВИЖЕНИЕ 18-го ВЕКА

Его основные черты: исследования всех явлений научным методом.

Но если анархизм, подобно всем другим революцион­ным направлениям, зародился среди народов, в шуме борьбы, а не в кабинете ученого, то тем не менее важно знать, какое место он занимает среди различных научных и философских течений мысли, существующих в настоя­щее время? Как относится анархизм к этим различным течениям? На которое из них он преимущественно опи­рается? Каким методом исследования он пользуется, чтобы обосновать и подкрепить свои выводы и заключе­ния? Иначе говоря, к какой школе философии права принадлежит анархизм? И с каким из ныне существующих направлений в науке он выказывает наибольшее сход­ство?

Ввиду того непомерного увлечения экономической ме­тафизикой, которое мы видели в последнее время в со­циалистических кругах, этот вопрос представляет извест­ный интерес. Поэтому я постараюсь ответить на него кратко и возможно просто, избегая мудреных слов там, где их можно избежать*.

 

* В конце книги читатель найдет объяснительные заметки, в ко­торых дано объяснение различных научных терминов понятным языком и указаны в нескольких словах труды различных авторов.

 

Умственное движение девятнадцатого века ведет свое происхождение от работ английских и французских фи­лософов середины и начала предыдущего столетия.

Всеобщий подъем мысли, начавшийся в ту пору, во­одушевил этих мыслителей желанием охватить все человеческие знания в одной общей системе — системе при­роды. Отбросив окончательно средневековую схоластику и метафизику, они имели смелость взглянуть на всю при­роду — на звездный мир, на нашу солнечную систему и на наш земной шар, на развитие растений, животных и человеческих существ на поверхности земли — как на ряд фактов, могущих быть изученными по такому же ме­тоду, по какому изучают естественные науки.

Широко пользуясь истинно научным, индуктивно-де­дуктивным методом, они приступили к изучению всех групп явлений, какие мы наблюдаем в природе, — будь то явления из мира звезд или мира животных или из мира человеческих верований и учреждений — совершенно так же, как если бы это были вопросы физики, изучаемые натуралистом.

Они сначала тщательно собирали факты, и когда они затем строили свои обобщения, то они делали это путем наведения (индукции). Они строили известные предпо­ложения (гипотезы), но этим предположениям они при­писывали не больше значения, чем Дарвин своей гипо­тезе о происхождении новых видов путем борьбы за существование или Менделеев своему «периодическому закону». Они видели в них лишь предположения, которые представляют возможное и вероятное объяснение и об­легчают группировку фактов и их дальнейшее изучение; но они не забывали, что эти предположения должны быть подтверждены приложением к множеству фактов и объ­яснены также дедуктивным путем и что они могут стать законами, т. е доказанными обобщениями, не раньше чем они выдержат эту проверку и после того, как при­чины постоянных соотношений и закономерности между ними будут выяснены.

Когда центр философского движения восемнадцатого века был перенесен из Англии и Шотландии во Фран­цию, то французские философы, с присущим им чувст­вом стройности и системы, принялись строить по одному общему плану и на тех же началах все человеческие зна­ния: естественные и исторические. Они сделали попытку построить обобщенное знание — философию всего мира и всей его жизни в строго научной форме, отбрасывая всякие метафизические построения предыдущих фило­софов и объясняя все явления тех же физических (то есть механических) сил, которые оказались для них доста­точными для объяснения происхождения и развития зем­ного шара.

Говорят, что когда Наполеон I сделал Лапласу заме­чание, что в его «Изложении системы мира» нигде не упоминается имя Бога, то Лаплас ответил: «Я не нуж­дался в этой гипотезе». Но Лаплас сделал лучше. Ему не только не понадобилась такая гипотеза, но более то­го, он не чувствовал надобности вообще прибегать к муд­реным словам метафизики, за которыми прячется ту­манное непонимание и полунепонимание явлений и неспо­собность представить их себе в конкретной, вещественной форме в виде измеримых величин. Лаплас обошелся без метафизики так же хорошо, как без гипотезы о творце мира. И хотя его «Изложение системы мира» не содер­жит в себе никаких математических вычислений и напи­сано оно языком, понятным для всякого образованного читателя, математики смогли впоследствии выразить каждую отдельную мысль этой книги в виде точных ма­тематических уравнений, то есть в отношениях измери­мых величин, — до того точно и ясно мыслил и выражал­ся Лаплас!

Что Лаплас сделал для небесной механики, то фран­цузские философы XVIII века пытались сделать, в гра­ницах тогдашней науки, для изучения жизненных яв­лений (физиологии), а также явлений человеческого познания и чувства (психологии). Они отвергли те мета­физические утверждения, которые встречались у их предшественников и которые мы видим позднее у немец­кого философа Канта. В самом деле, известно, что Кант, например, старался объяснить нравственное чувство в человеке, говоря, что это есть «категорический импера­тив» и что известное правило поведения обязательно, «если мы можем принять его как закон, способный к все­общему приложению». Но каждое слово в этом опреде­лении представляет что-то туманное и непонятное («им­ператив», «категорический», «закон», «всеобщий») вме­сто того вещественного, всем нам известного факта, ко­торый требовалось объяснить.

Французские энциклопедисты не могли удовольство­ваться подобными «объяснениями» при помощи «гром­ких слов». Как их английские и шотландские предшест­венники, они не могли для объяснения того, откуда в че­ловеке является понятие о доброте и зле, вставлять, как выражается Гете, «словечко там, где не хватает идеи». Они изучали этот вопрос и — так же, как сделал Гэтчесон в 1725 г. и позже Адам Смит в своем лучшем произ­ведении «Происхождение нравственных чувств», — нашли, что нравственные понятия в человеке развились из чувства сожаления и симпатии, которое мы чувствуем по отношению к тому, кто страдает, причем они проис­ходят от способности, которой мы одарены, отождеств­лять себя с другими настолько, что мы чувствуем почти физическую боль, если в нашем присутствии бьют ре­бенка, и мы возмущаемся этим.

Исходя из такого рода наблюдений и всем известных фактов, энциклопедисты приходили к самым широким обобщениям. Таким образом они действительно объясня­ли нравственное понятие, являющееся сложным явлени­ем, более простыми фактами. Но они не подставляли вме­сто известных и понятных фактов непонятные, туманные слова, ничего не объяснявшие, вроде «категорического императива» или «всеобщего закона».

Преимущество метода, принятого энциклопедистами, очевидно. Вместо «вдохновения свыше», вместо неесте­ственного и сверхъестественного объяснения нравствен­ных чувств они говорили человеку: «Вот чувство жалости, симпатии, имевшееся у человека всегда со времени его появления на свет, использованное им в его первых на­блюдениях над себе подобными и постепенно усовершен­ствованное, благодаря опыту общественной жизни. Из этого чувства происходят у нас наши нравственные по­нятия».

Таким образом, мы видим, что мыслители XVIII века не меняли своего метода, переходя от мира звезд к миру химических реакций или даже от физического и хими­ческого мира к жизни растений и животных или к раз­витию экономических и политических форм общества, к эволюции религий и т. п. Метод оставался всегда тот же самый. Во всех отраслях науки они прилагали всегда ин­дуктивный метод. И так как ни в изучении религий, ни в анализе нравственных понятий, ни в анализе мышле­ния вообще они не встречали ни одного пункта, где бы этот метод оказался недостаточным и где был бы прило­жим другой метод, и так как нигде они не видели себя принужденными прибегать ни к метафизическим поня­тиям (Бог, бессмертная душа, жизненная сила, категори­ческий императив, внушенный высшим существом и т. п.), ни к диалектическому методу, то они стремились объяс­нять Вселенную и все явления мира при помощи того же естественнонаучного метода.

В течение этих лет замечательного умственного раз­вития энциклопедисты составили свою монументальную Энциклопедию; Лаплас опубликовал свою «Систему ми­ра» и Гольбах — «Систему природы»; Лавуазье утверж­дал неуничтожаемость материи и, следовательно, энер­гии, движения. Ломоносов в России, вдохновленный, ве­роятно, Бейлем, набрасывал уже в это время механиче­скую теорию теплоты; Ламарк объяснял появление бес­конечного разнообразия видов растений и животных при помощи их приспособления к различной среде; Дидро давал объяснения нравственности, обычаев, первобытных учреждений и религий, не прибегая ни к каким внуше­ниям свыше; Руссо старался объяснить зарождение по­литических учреждений путем общественного договора, то есть акта человеческой воли. Словом, не было ни од­ной области, изучение которой не было бы начато на почве фактов, при помощи того же естественнонаучного метода индукции и дедукции, проверенного наблюдением фактов и опытом.

Конечно, были сделаны ошибки в этой огромной и смелой попытке. Там, где в то время не хватало знаний, высказывались предположения, иногда поспешные, а иногда совершенно ошибочные. Но новый метод был при­ложен к разработке всех отраслей знания, и благодаря ему самые ошибки впоследствии были легко открыты и исправлены. Таким образом, 19-й век получил в наслед­ство могучее орудие исследования, которое дало нам воз­можность построить наше миросозерцание на научных на­чалах и освободить его, наконец, от затемнявших его предрассудков и от туманных, ничего не говоривших слов, которые были введены благодаря дурной привычке от­делываться таким образом от трудных вопросов.

 

III

РЕАКЦИЯ В НАЧАЛЕ 19-го ВЕКА

 

Застой научной мысли. — Пробуждение социализма; его влияние на развитие науки. — Пятидесятые годы.

 

После поражения Великой Французской революции Европа, как известно, пережила период всеобщей реак­ции: в области политики, науки и философии. Белый тер­рор Бурбонов, Священный Союз, заключенный в 1815 году между монархами Австрии, Пруссии и России для борьбы против либеральных идей, мистицизм и «набож­ность» высшего европейского общества и государствен­ная полиция повсюду торжествовали по всей линии.

Однако основные принципы революции не должны были погибнуть. Освобождение крестьян и городских ра­бочих, вышедших из полурабского состояния, в котором они до тех пор пребывали, равенство перед законом и представительное правление — эти три принципа, провозглашенные революцией и пронесенные революцион­ными армиями по всей Европе вплоть до Польши, прола­гали себе путь в Европе, как во Франции. После револю­ции, провозгласившей великие принципы свободы, ра­венства и братства, началась медленная эволюция, то есть медленное преобразование учреждений: приложение в повседневной жизни общих принципов, провозглашен­ных в 1789-1793 годах. Заметим, кстати, что такое осуществление эволюцией) начал, выставленных преды­дущей революционной бурей, может быть признано как общий закон общественного развития.

Хотя церковь, государство и даже наука начали топ­тать в грязь то знамя, на котором революция начертала свой клич: «Свобода, Равенство и Братство», и хотя при­способление к существующему стало тогда всеобщим ло­зунгом, даже в философии, тем не менее великие прин­ципы свободы проникали всюду в жизнь. Правда, крепо­стные обязательства крестьян, так же как и инквизиция, уничтоженные революционными армиями в Италии и Испании, были восстановлены. Но им был уже нанесен смертельный удар, от которого они никогда не оправи­лись.

Волна освобождения дошла сначала до Западной Германии, потом она докатилась до Пруссии и Австрии и распространилась по полуостровам — Испании, Ита­лии и Греции; идя на восток, она достигла в 1861 г. до России и в 1878 г. до Балкан. Рабство исчезло в Амери­ке в 1863 году. В то же время идеи равенства всех перед законом и представительного правления распространи­лись также с запада на восток, и к концу столетия одна только Россия и Турция оставались еще под игом само­державия, впрочем, уже весьма ослабевшего*.

 

* См. в моей книга «Великая Французская революция» главу «Заключение».

 

Более того, на рубеже двух столетий, 18-го и 19-го, мы встречаем уже громко провозглашенные идеи эконо­мического освобождения. Сейчас же после низложения королевской власти населением Парижа 10 августа 1792 года, и в особенности после свержения жирондистов 2 июня 1793 года, мы видим в Париже и по всей стране подъем коммунистических настроений; революционные «секции» больших городов и многих муниципалитетов маленьких городов во Франции действуют в этом направ­лении.

Интеллигентные люди нации заявляли, что равенство должно перестать быть пустым словом—оно должно претвориться в факт. А так как тяжесть войны, которую революция должна была вести против «королей-заговор­щиков», падала прежде всего на бедных, то народ за­ставлял комиссаров Конвента проводить коммунистиче­ские меры в смысле уравнения всех граждан.

Сам Конвент принужден был действовать в коммуни­стическом направлении и принял несколько мер, имев­ших целью «уничтожение бедности» и «уравнение состо­янии». После того как жирондисты были изгнаны из правительства во время восстания 31 мая — 2 июня 1793 года, Конвент был даже принужден провести законы, имевшие в виду национализацию не только земли, но также и торговли, по крайней мере, торговли предмета­ми первой необходимости.

Это движение, очень глубокое, продолжалось вплоть до июля 1793 года, когда буржуазная реакция жиронди­стов, войдя в сношение с монархистами, взяла верх 9-го термидора. Но несмотря на короткий срок, оно придало XIX веку свой явный отпечаток — коммунистическое и социалистическое направление наиболее передовых эле­ментов.

Пока движение 1793-94 гг. продолжалось, оно нахо­дило для своего выражения народных ораторов. Но сре­ди писателей того времени не было во Франции никого, кто мог бы дать литературное выражение этим идеям (ко­торые называли тогда «дальше Марата») и произвести длительное впечатление на умы.

И только в Англии, уже в 1793 году, выступил Годвин, опубликовав свой поистине замечательный труд «Исследование политической справедливости и ее влия­ния на общественную нравственность» (Enquiry concerning Political Justice and its influence on general virtue and happiness), где он явился первым теоретиком социализма без правительства, то есть анархизма, а с другой стороны Бабеф, под влиянием по-видимому Буонарроти, выступил в 1795 году во Франции в качестве первого те­оретика централизованного социализма, т. е. государст­венного коммунизма, который почему-то в Германии и России приписывают теперь Марксу.

Затем, разрабатывая принципы, уже намеченные, та­ким образом, в конце 18-го века, появляются в 19-м веке Фурье, Сен-Симон и Роберт Оуэн — три основателя со­временного социализма в его трех главных школах; а еще позднее, в 40-х годах, явился Прудон, который, не зная работ Годвина, положил сызнова основы анархизма.

 

Научные основы социализма как государственного, так и безгосударственного, были таким образом разрабо­таны еще в начале XIX века с полнотою, к сожалению, неизвестной нашим современникам. Современный же со­циализм, считающий свое существование со времени Интернационала, пошел дальше этих основателей толь­ко в двух пунктах, правда, очень важных: он стал рево­люционным, и он порвал с идеей о «социалисте и рево­люционере Христе», которую любили выставлять до 1848 года.

Современный социализм понял, что для того чтобы осуществить его идеалы, нужна социальная революция, не в том смысле, в котором употребляют иногда слово «революция», говоря о «революции промышленной» или «революции в науках», но в точном, ясном смысле этого слова, — в смысле всеобщей и немедленной перест­ройки самых основ общества. С другой стороны, совре­менный социализм перестал смешивать свои воззрения с весьма неглубокими и сентиментальными реформами, о которых говорили некоторые христианские реформаторы. Но это последнее — это нужно помнить — уже было сде­лано Годвином, Фурье и Робертом Оуэном. Что же каса­ется до администрации, централизации и культа власти и дисциплины, которыми человечество обязано особенно духовенству и римскому императорскому закону, то эти «пережитки» темного прошлого, как их прекрасно оха­рактеризовал П. Л. Лавров, до сих пор еще удержались полностью среди многих социалистов, которые, таким образом, еще не достигли уровня своих французских и английских предшественников.

Было бы трудно говорить здесь о том влиянии, кото­рое оказала на развитие наук реакция, господствовавшая после Великой Революции*. Достаточно будет сказать, что все, чем так гордится в настоящее время современ­ная наука, было уже намечено, и часто более чем наме­чено — иногда высказано, — в точной научной форме еще в конце восемнадцатого века. Механическая теория теп­лоты, неуничтожаемость движения (сохранение энергии), изменяемость видов под непосредственным влиянием ок­ружающей среды, физиологическая психология, понима­ние истории, религии и законодательства как естествен­ных последствий жизни людей в тех или других усло­виях, законы развития мышления — одним словом, все естественнонаучное миросозерцание, так же как синтети­ческая философия (т. е. философия, охватывающая все физические, химические, жизненные и общественные яв­ления как одно целое), были уже намечены и отчасти разработаны в восемнадцатом веке.

* Кое-что дано было в этом направлении в моей английской лекции «О научном развитии в XIX веке», которую я приготовляю к печати.

 

Но с реакцией, воцарившейся после конца Великой Революции в течение целого полустолетия, началось те­чение, стремившееся подавить эти открытия. Ученые-ре­акционеры обзывали их «малонаучными». Под предло­гом изучения сначала «фактов» и собирания «научного материала» ученые общества отвергали даже такие ис­следования, которые сводились к точным измерениям,— как, например, определение Сегеном-старшим (Seguin) и затем Джоулем (Joule) механического эквивалента теплоты (т. е. количества механического трения, необхо­димого для получения данного количества теплоты); «Ко­ролевское общество» в Англии, которое является англий­ской Академией Наук, отказалось даже напечатать труд Джоуля по этому вопросу, найдя его «ненаучным». Что же касается замечательной работы Грова (Grove) о един­стве всех физических сил, написанной им в 1843 году, то она была оставлена без внимания до 1856 года!

Только знакомясь с историей научного развития в первой половине девятнадцатого века, понимаешь ту гу­стоту мрака, которая охватила Европу после поражения французской революции...

Завеса была порвана сразу, к концу 50-х годов, когда на Западе началось либеральное движение, которое привело к восстанию Гарибальди, освобождению Италии, уничтожению рабства в Америке, либеральным рефор­мам в Англии и т. д. То же движение вызвало в России уничтожение крепостного права, кнута и шпицрутенов, опрокинуло в нашей философии авторитеты Шеллинга и Гегеля и дало начало смелому отрицанию умственного рабства и преклонения перед всякого рода авторитета­ми, известному под именем нигилизма.

Теперь, когда мы можем проследить историю умст­венного развития этих годов, для нас очевидно, что имен­но пропаганда республиканских и социалистических идеи, которая велась в 30-х и 40-х годах, и революция 1848 года помогли науке разорвать душившие ее узы,

Действительно, не вдаваясь в детали, здесь достаточ­но будет заметить, что Сеген, имя которого мы уже упо­мянули, Огюстен Тьерри (историк, который первый по­ложил основы изучения вечевого строя коммун и идей федерализма в средних веках) и Сисмонди (историк свободных городов в Италии) были учениками Сен-Симона, одного из трех основателей социализма в первой по­ловине XIX века. Альфред Р. Уоллес, пришедший одно­временно с Дарвином к теории происхождения видов при помощи естественного подбора, был в юности убеж­денным последователем Роберта Оуэна; Огюст Конт был сенсимонист; Рикардо, так же как Бентам, были оуэнисты; материалисты Карл Фохт и Д. Люис, так же как Гров, Милль, Герберт Спенсер и многие другие, находи­лись под влиянием радикально-социалистического дви­жения в Англии 30-х и 40-х годов. В этом движении они почерпнули свое мужество для научных работ*.

 

* Обо всех этих именах, так же как и о следующих, — смотри объяснительные заметки в конце книги.

 

Появление на коротком протяжении пяти или шести лет, с 1856 г. по 1862 г., работ Грова, Джоуля, Бертело, Гельмгольца и Менделеева в физических науках; Дарви­на, Клода Бернара, Спенсера, Молешотта и Фохта в на­уках естественных; Лайеля о происхождении человека; Бэна и Милля в науках политических; и Бюрнуфа в происхождении религий, — одновременное появление всех этих работ произвело полную революцию в основных воззрениях ученых того времени — наука сразу рванулась вперед на новый путь. Целые отрасли знания были созданы с поразительной быстротой.

Наука о жизни (биология), о человеческих учрежде­ниях (антропология и этнология), о разуме, воле и чув­ствах (физическая психология), история права и религий и т. д. образовались на наших глазах, поражая ум сме­лостью своих обобщений и революционным характером своих выводов. То, что в прошлом веке было только не­определенными предположениями, часто даже догадкой, явилось теперь доказанным на весах и под микроскопом и проверенным тысячью наблюдений и в приложениях на практике. Самая манера писать совершенно измени­лась, и ученые, которых мы только что назвали, все вер­нулись к простоте, точности и красоте стиля, которые так характерны для индуктивного метода и которыми обла­дали в такой степени те из писателей восемнадцатого ве­ка, которые порвали с метафизикой.

Предсказать, по какому направлению пойдет в буду­щем наука, конечно, невозможно. Пока ученые будут за­висеть от богатых людей и от правительств, их наука бу­дет неизбежно носить известный отпечаток и они смогут всегда задерживать развитие знаний, как они это сдела­ли в первой половине девятнадцатого века. Но одно яс­но. Это то, что в науке, как она складывается теперь, нет более надобности ни в гипотезе, без которой мог обойтись Лаплас, ни в метафизических «словечках», над которыми смеялся Гете. Мы можем уже читать книгу при­роды, понимая под этим развитие органической жизни и человечества, не прибегая ни к творцу, ни к мистической «жизненной силе», ни к бессмертной душе, ни к гегелев­ской триаде и не скрывая нашего незнания под каки­ми-либо метафизическими символами, которым мы сами приписали реальное существование. Механические явле­ния, становясь все более и более сложными по мере то­го, как мы переходим от физики к явлениям жизни, но оставаясь всегда теми же механическими явлениями, до­статочны нам для объяснения всей природы и жизни ор­ганической, умственной и общественной.

Без сомнения, остается еще много неизвестного, тем­ного и непонятного в мире; без сомнения, всегда будут открываться новые пробелы в нашем знании по мере то­го, как прежние пробелы будут заполняться. Но мы не видим области, в которой нам будет невозможно найти объяснения явлениям при помощи тех же простейших физических фактов, наблюдаемых нами вокруг, как, на пример, при столкновении двух шаров на бильярде или при падении камня, или при химических реакциях. Этих механических фактов нам пока достаточно для объясне­ния всей жизни природы. Нигде они нам не изменили, и мы не видим даже возможности открыть такую область, где механические факты будут недостаточны. И пока, до сих пор, ничто не позволяет нам даже подозревать суще­ствование такой области.

 

IV

ПОЗИТИВНАЯ, Т. Е. ПОЛОЖИТЕЛЬНАЯ ФИЛОСОФИЯ КОНТА

 

Попытка Огюста Конта построить синтетическую философию.— Причины неполной его удачи: религиозное объяснение нравствен­ности в человеке.

 

Очевидно, что как только наука начала достигать та­ких результатов, должна была быть сделана попытка построения синтетической философии, которая охватыва­ла бы все эти результаты. Были естественны попытки по­строить философию, которая являлась бы систематиче­ской, объединенной, обоснованной сводкой всего нашего знания, причем эта философия не должна была больше останавливаться на плодах нашего воображения, кото­рыми философы угощали когда-то наших отцов и дедов, вроде различных «сущностей», «мировых идей», «назна­чения жизни» и тому подобных символических выраже­ний; не должна была она также прибегать и к антропо­морфизму, т. е. придавать природе и физическим силам человеческие свойства и намерения. Поднимаясь посте­пенно от простого к сложному, эта философия должна была бы изложить основные начала жизни Вселенной и дать ключ к пониманию природы во всем ее целом. Этим она дала бы нам могучее орудие исследования, которое помогло бы открыть новые отношения между различны­ми явлениями, т. е. новые законы природы, и внушило бы нам в то же время уверенность в справедливости на­ших заключений, как бы они ни противоречили устано­вившимся ходячим воззрениям.

Много попыток подобного рода было действительно сделано в девятнадцатом веке, и попытки Огюста Конта и Герберта Спенсера заслуживают особенно нашего внимания.

Необходимость синтетической философии была, прав­да, понята даже в восемнадцатом веке энциклопедистами в их «Энциклопедии», Вольтером в его превосходном «Философском словаре», который до сих пор остается монументальным трудом, а также экономистом Тюрго и позднее, в еще более ясной форме, Сен-Симоном. Но в первой половине девятнадцатого века Огюст Конт пред­принял тот же труд в строго научной форме, отвечаю­щей последнему прогрессу естественных наук.

Известно, что, насколько дело касается, математики и точных наук вообще, Конт выполнил свою задачу за­мечательным образом. Всеми также признается, что он был вполне прав, введя науку о жизни (биологию) и науку о человеческих обществах (социологию) в круг наук положительных. Наконец, известно, какое, громад­ное влияние позитивная философия Конта имела на боль­шинство мыслителей и ученых второй половины девят­надцатого века.

Но почему, спрашивают себя поклонники великого философа, почему Конт оказался так слаб, когда он принялся в своей «Позитивной политике» за изучение со­временных учреждений и в особенности за изучение эти­ки, т. е. науки о нравственных понятиях?

Каким образом такой широкий позитивный ум мог дойти до того, чтобы сделаться основателем религии и культа, как это сделал Конт в конце своей жизни?

Многие из его учеников стараются примирить эту ре­лигию и этот культ с его предыдущими работами и ут­верждают, против всякой очевидности, что философ сле­довал одному и тому же методу в обеих своих работах:

«Позитивной философии» и «Позитивной политике». Но два столь выдающихся позитивистских философа, как Дж. С. Милль и Литтре, сходятся на том, что они не признают «Позитивной политики» частью философии Конта. Они не видят в ней ничего другого как продукт ослабевшего уже ума.

И, однако, противоречие, существующее между обои­ми произведениями Конта — «Философией» и «Полити­кой», — в высшей степени характерно и бросает яркий свет на самые важные вопросы нашего времени.

Когда Конт кончил свой «Курс позитивной филосо­фии», он должен был, конечно, заметить, что его филосо­фия не коснулась еще самого главного — происхождения нравственного чувства в человеке и влияния этого чув­ства на человеческую жизнь и общество. Он должен бил, конечно, показать, откуда явилось это чувство в человеке, и объяснить его влиянием тех же причин, которыми он объяснял жизнь вообще. Он должен был показать, почё­ту человек чувствует потребность повиноваться этому чувству или по крайней мере считаться с ним.

В высшей степени замечательно, что Конт был на правильной дороге, — по той же дороге шел впоследствии Дарвин, когда этот великий английский натуралист пы­тался объяснить в своем труде «Происхождение челове­ка» происхождение нравственного чувства. Действитель­но, Конт написал в «Позитивной политике» много заме­чательных страниц, показывающих общение и взаимо­помощь у животных, и этическая важность этого явления не ускользнула от его внимания*.

 

* Я не принял во внимание этих мест Конта, когда писал на­стоящую работу для первого издания. Я обязан одному другу-пози­тивисту из Бразилии тем, что он обратил на это мое внимание и в то же время прислал мне прекрасное издание «Позитивной поли­тики» Конта. Пользуюсь случаем выразить ему за это мою самую глубокую благодарность. В этом произведении Конта, так же как и в его «Позитивной философии», есть много страниц, написанных гениально. И перечитывать его при свете всех знаний, накопленных в жизни, — по приглашению друга — было большим наслаждением.

 

Но, чтобы извлечь из этих фактов надлежащие пози­тивные заключения, знания по биологии в то время были еще недостаточны, и Конту не хватало смелости. Тогда он отвергнул Бога, божество позитивных религий, кото­рому человек должен был поклоняться и молиться, что­бы быть нравственным, и на его место поставил Челове­чество с прописной буквой. Перед этим новым идолом он нам велит поклоняться и обращать к нему наши молит­вы, чтобы развить в нас нравственное чувство.

Но раз этот шаг был сделан, раз было признано не­обходимым поклоняться чему-то, стоящему вне и выше личности, чтобы удержать зверя в человеке на пути доб­родетели, то все остальное вытекло само собою. Даже обрядность религии Конта сложилась вполне естествен­но по образцу старых религий, пришедших с Востока.

В самом деле, Конт был приведен к этому невольно, раз он не признал, что нравственное чувство в человеке, Так же как общительность и даже само общество, были явлениями дочеловеческого происхождения; раз он не усмотрел в этом дальнейшего развития той же общительности, которая наблюдается у животных и которая укре­пилась в человеке, благодаря его наблюдению природы и жизни человеческих обществ.

Конт не понял, что нравственное чувство человека зависит or его природы в той же степени, как и его физи­ческий организм; что и то и другое являются наследством от весьма долгого процесса развития эволюции, которая длилась десятки тысяч лет. Конт прекрасно заметил чувства общительности и взаимной симпатии у животных; но, находясь под влиянием крупного зоолога, Кювье, ко­торый в то время считался высшим авторитетом, он не признал того, на что Бюффон и Ламарк уже пролили свет, — именно изменяемость видов. Он не признал эво­люции, переходящей от животного к человеку. Поэтому он не видел того, что понял Дарвин, — что нравственное чувство человека есть не что иное, как развитие инстинк­тов, привычек взаимопомощи, существовавших во всех животных обществах задолго до появления на земле пер­вых человекоподобных существ.

В результате, Конт не видел, как мы это видим те­перь, что, каковы бы ни были безнравственные поступки отдельных личностей, нравственное начало необходимо будет жить в человечестве как инстинкт, — пока род че­ловеческий не начнет склоняться к упадку; что поступки, противные происходящему отсюда нравственному чувст­ву, должны неизбежно вызывать реакцию со стороны дру­гих людей, — точно так же, как механическое действие вызывает реакцию в физическом мире. И он не заметил, что в этой способности реагировать на противообщест­венные поступки отдельных лиц коренится естественная сила, которая неизбежно поддерживает нравственное чувство и привычки общительности в человеческих обще­ствах, — точно так же, как она поддерживает их в жи­вотных обществах без всякого вмешательства извне; причем эта сила бесконечно более могуча, чем повеления какой бы то ни было религии или каких бы то ни было законодателей. Но раз Конт этого не признал, он должен был невольно изобрести новое божество — Человечест­во — и новый культ, новое поклонение, для того чтобы эта религия приводила человека на путь нравственной жизни.

Как Сен-Симон, как Фурье, он таким образом запла­тил также дань своему христианскому воспитанию. Если не допустить борьбу между началом Зла и началом Доб­ра, которые по силе равны друг другу, и если не допу­скать, что человек обращается к представителю начала Добра, чтобы укрепить себя в борьбе против представи­теля Зла, то без этого христианство не может существо­вать. И Конт, проникнутый этой христианской идеей, вер­нулся к ней, как только он встретился на своем пути с вопросом о нравственности и о средствах укрепления нравственного в наших чувствах и понятиях. Поклонение человечеству должно было служить ему орудием для из­бавления человека от губительного влияния Зла.

 

V

ПРОБУЖДЕНИЕ В 1856—1862 ГОДАХ

 

Расцвет точных наук в 1856-62 годах. — Выработка механического миросозерцания, охватывающего также развитие человеческих поня­тий и учреждений.

Если Огюсту Конту не удались его исследования че­ловеческих учреждений — и в особенности нравственных понятий, — то не следует забывать, что он написал свою «Философию» и «Политику» задолго до упомянутых уже нами 1856-62 годов, которые так внезапно расширили горизонт науки и подняли уровень миросозерцания каж­дого образованного человека.

Появившиеся за эти пять-шесть лет работы в различ­ных отраслях науки произвели такой полный переворот в наших взглядах на природу, на жизнь вообще и в ча­стности на жизнь человеческих обществ, что подобную ей нельзя найти во всей истории наук за время свыше 20 столетий.

То, что энциклопедисты только предвидели или, ско­рее, предчувствовали, то, что лучшие умы XIX столетия выясняли с таким трудом до тех пор, — выявилось теперь внезапно во всеоружии знания. И все это было разрабо­тано так полно и так всесторонне, благодаря индуктив­но-дедуктивному методу естественных наук, что всякий другой метод исследования сразу оказался несовершен­ным, ложным и бесполезным.

Остановимся, однако, на одно мгновенье на резуль­татах, достигнутых наукой за это время, чтобы быть в состоянии лучше оценить последующую попытку построе­ния синтетической философии, сделанную Гербертом Спенсером.

В течение этих шести лет Гров, Клаузиус, Гельмгольц, Джоуль и целый ряд физиков и астрономов (включая сю­да Кирхгофа, который, благодаря своему открытию хи­мического спектрального анализа, дал нам возможность узнать химический состав звезд, то есть самых отдален­ных от нас солнц) совершенно разбили те рамки, кото­рые не позволяли ученым в течение более половины 19-го века пускаться в смелые и широкие обобщения в обла­сти физики. В течение нескольких лет они доказали и установили единство природы во всем неорганическом мире. С тех пор говорить о каких-то таинственных «жид­костях», теплородных, магнетических, электрических или других, к которым физики прибегали раньше для объяс­нения различных физических сил, стало совершенно не­возможным.

Было доказано, что механические движения частиц, вроде тех движений, которые дают нам волны в морях или которые мы открываем в дрожании колокола или ме­таллической пластинки, вполне достаточны для объясне­ния всех физических явлений: теплоты, света, звука, электричества, магнетизма.

Более того. Мы научились измерять эти невидимые движения, эти дрожания частиц — взвешивать, так ска­зать, их энергию — таким же образом, как мы измеряем энергию падающего камня или двигающегося поезда. Физика, таким образом, стала отраслью механики.

Кроме того, в течение все тех же нескольких лет было доказано, что в самых отдаленных от нас небесных те­лах, включая бесчисленные солнца, которые мы видим в неизмеримом количестве в Млечном Пути, наблюдают­ся абсолютно те же простые химические тела или эле­менты, которые известны нам на нашей Земле, и что абсолютно те же дрожания частиц происходят там, с те­ми же физическими и химическими результатами, что и на нашей планете. Даже массовые движения небесных тел, звезд, несущихся в пространстве по закону всемир­ного тяготения, являются по всему вероятию не чем иным, как результатом всех этих колебаний, передаю­щихся на биллионы и триллионы верст в междузвездном пространстве Вселенной.

Те же тепловые и электрические колебания достаточ­ны для объяснения химических явлений. Химия — есть лишь глава молекулярной механики. И даже жизнь ра­стений и животных, во всех ее бесчисленных проявлениях, есть не что иное, как обмен частиц или, скорее, атомов во всем этом обширном ряду очень сложных и поэтому очень неустойчивых химических тел, из которых слага­ются живые ткани всех живых существ. Жизнь есть не что иное, как ряд химических разложений и вновь возни­кающих соединений из очень сложных молекул — ряд «брожений», возникающих под влиянием ферментов (бродил) химических, неорганических.

Кроме того, в то же время было понято, а в течение 1890-1900 годов признано и доказано, как жизнь кле­точек нервной системы и способность их передавать каж­дое раздражение от одной к другой дают механическое объяснение передачи раздражения в растениях и в нерв­ной жизни животных. В результате этих исследований мы можем теперь, не выходя из области чисто физических наблюдений, понять, как образы и вообще впечатления запечатлеваются в нашем мозгу, как они действуют одно на другое и как от них происходят понятия, идеи.

Мы также можем теперь понять «ассоциацию идей» — то есть каким образом каждое впечатление вызывает на­копленные раньше впечатления. Мы схватываем, следо­вательно, самый механизм мышления.

Конечно, мы остаемся еще бесконечно далеко от от­крытия «всего» в этом направлении; мы сделали только первые шаги, и нам остается открывать бесконечно мно­гое. Наука, едва освободившаяся от душившей ее мета­физики, только приступает к исследованию этой громад­ной области — физической психологии. Но солидная база уже заложена для дальнейших исследований. Старое деление на две совершенно отдельные области, которые пытался установить немецкий философ Кант, — область явлений, которую мы исследуем, по его словам, «во вре­мени и пространстве» (физическая область), и другая, которая может быть исследована только «во времени», (область явлений духа), — это деление ныне отпадает. И на вопрос, который однажды был поставлен русским профессором материалистом Сеченовым: «Куда отнести и как изучать психологию?», ответ уже дан: «К физиоло­гии, физиологическим методам». В самом деле, новейшие исследования физиологов уже пролили более света отно­сительно механизма мышления, происхождения впечатле­ний, их закрепления в памяти и передачи, чем все изящ­ные рассуждения, которые подносили нам до сих пер ме­тафизики.

Таким образом, даже в этой крепости, которая при­надлежала без всяких споров метафизике, она теперь побеждена. Область психологии захвачена естественны­ми науками и материалистической философией, которые двигают наши знания относительно механизма мышле­ния в этой области с невиданной дотоле быстротой.

 

Однако среди работ, которые появились в продолже­ние тех же пяти-шести лет, есть одна, затмившая собой все остальные. Это книга Чарльза Дарвина «Происхож­дение видов».

Уже в прошлом столетии Бюффон и на рубеже двух столетий Ламарк решились утверждать, что различные виды растений и животных, которые мы встречаем на земле, не представляют собой неподвижных форм: они изменчивы и постоянно изменяются под влиянием среды. Разве самое семейное сходство, наблюдающееся между различными видами, принадлежащими к той или иной группе, не доказывает, говорили они, что эти виды проис­ходят от общих предков? Так, различные виды лютиков, которые мы находим в наших лугах и в болотах, должны быть потомками одного вида общих предков, — потомка­ми, которые видоизменились в зависимости от изменений и приспособлений, которым они подвергались в различ­ных условиях существования. Точно так же теперешние породы волка, собаки, шакала, лисицы не существовали раньше; но вместо них существовала порода животных, которая в течение столетий постепенно дала происхож­дение волкам и собакам, шакалам и лисицам. Относи­тельно лошади, осла, зебры и т. п. уже доподлинно изве­стно, что у них существовал общий предок, скелет кото­рого открыт в древних геологических пластах.

Но в восемнадцатом веке рискованно было высказы­вать такие ереси. За гораздо меньшее, чем это, Бюффону даже угрожало преследование перед церковным трибуна­лом, и он был принужден напечатать в своей «Естествен­ной истории» отречение от своих слов. Церковь в это вре­мя была еще очень сильна, и натуралисту, осмеливавше­муся поддерживать такие неприятные для епископов ереси, грозила тюрьма, пытка или сумасшедший дом. Вот почему «еретики» высказывались тогда очень осто­рожно.

Но теперь, после революций 1848 года, Дарвин и Уол­лес осмелились утверждать ту же ересь, а Дарвин даже имел мужество прибавить, что человек также развивался путем медленной физиологической эволюции; что он про­изошел от породы обезьяноподобных животных; что «бес­смертный дух» и «нравственная душа» человека разви­валась тем же путем, как ум и общественные привычки у обезьяны или муравья.

Известно, какие громы были обрушены тогда стари­ками на голову Дарвина и в особенности на голову его смелого, ученого и интеллигентного апостола Гексли за то, что он резко подчеркивал те из заключений дарвиниз­ма, которые более всего приводили в ужас духовенство всех религий.

Борьба была жестокая, но дарвинисты вышли из нее победителями. И с тех пор перед нашими глазами вырос­ла совершенно новая наука, биология — наука о жизни во всех ее проявлениях.

Работа Дарвина дала в то же время новый метод исследования для понимания явлений всякого рода: в жиз­ни физической материи, в жизни организмов и в жизни обществ. Идея «непрерывного развития», то есть эволюции и постепенного приспособления особей и обществ к новым условиям по мере того, как изменяются эти усло­вия, — эта мысль нашла себе гораздо более широкое при­ложение, чем одно объяснение происхождения новых ви­дов. Когда она была введена в изучение природы вооб­ще, а также людей, их способностей и их общественных учреждений, она открыла новые горизонты и дала воз­можность объяснять самые непонятные факты в области всех отраслей знания. Основываясь на этом начале, столь богатом последствиями, возможно было перестроить не только историю организмов, но также историю человече­ских учреждений.

В руках Спенсера биология показала нам, как все ви­ды растений и животных, обитающих на земном шаре, могли развиваться, происходя от нескольких простейших организмов, населявших землю вначале; и Геккель мог начертить правдоподобный набросок родословного дере­ва различных видов животных, включая сюда человека. Это было уже огромно. Но стало также возможно зало­жить некоторые первые научные основания для истории нравов, обычаев, верований и человеческих учреждений, чего совершенно не хватало восемнадцатому веку и Огюсту Конту. Эту историю мы можем писать теперь, не при­бегая к метафизическим формулам Гегеля и не останав­ливаясь ни на «врожденных идеях», ни на «субстанциях» Канта, ни на вдохновении свыше. Вообще мы можем проследить ее, не имея нужды в формулах, которые уби­вали дух исследования и за которыми, как за облаками, скрывалось всегда все то же невежество, то же старое суеверие, та же слепая вера.

Благодаря, с одной стороны, трудам натуралистов и, с другой стороны, работе Генри Мэна и его последовате­лей, в том числе М. М. Ковалевского, которые приложили тот же индуктивный метод к изучению первобытных уч­реждений и вытекавших из них законов, история разви­тия человеческих учреждений могла быть поставлена, в течение этих последних пятидесяти лет, на столь же твер­дое основание, как и история развития любого вида ра­стений или животных.

 

Без сомнения, было бы несправедливо забывать о ра­боте, проделанной уже в 30-ых годах девятнадцатого сто­летия школой Огюстена Тьерри во Франции и школой Маурера и «германистов» в Германии, продолжателями которых в России были Костомаров, Беляев и мно­гие другие. Метод эволюции прилагался, конечно, уже раньше, со времени энциклопедистов, к изучению нравов и учреждений, а также языков. Но получить правильные научные результаты стало возможным лишь после того, как научились смотреть на собранные исторические фак­ты так же, как натуралист смотрит на постепенное разви­тие органов растения или нового вида.

Метафизические формулы помогали, конечно, в свое время делать некоторые приблизительные обобщения. Они будили сонную мысль, они волновали ее своими не­определенными намеками на единство и вечную жизнь природы. В эпоху реакции, подобную той, которая цари­ла в первые десятилетия 19-го века, когда индуктивные обобщения энциклопедистов и их английских и шотланд­ских предшественников стали забываться, особенно в эпоху, когда требовалось нравственное мужество, чтобы осмелиться говорить перед лицом торжествующего ми­стицизма о единстве физической и «духовной» природы (а этого мужества не хватало философам), туманная ме­тафизика немцев, без сомненья, поддерживала вкус к обобщениям.

Но обобщения того времени, установленные либо диалектическим методом, либо полусознательною индукциею, отличались поэтому отчаянною неопределенностью. Первые из них основывались, в сущности, на весьма наив­ных умозаключениях, подобно тому как некоторые греки древности доказывали, что планеты должны двигаться в пространстве по кругам, так как круг — самая совершен­ная кривая. Только наивность этих утверждений и отсут­ствие доказательств прикрывались неопределенными рассуждениями, туманными словами, а также неясным и до смешного тяжелым стилем. Что же касается до обоб­щений, вытекавших из полусознательной индукции, то они всегда основывались на крайне ограниченном коли­честве наблюдений — как, например, весьма широкие и мало обоснованные обобщения Вейсмана, которые не­давно наделали столько шума. Так как индукция была в этом случае несознательная, то ценность ее догадочных заключений легко преувеличивалась и их выставляли как бесспорные законы, между тем как они, в сущности, бы­ли лишь предположениями, гипотезами, зачатками обоб­щений, которые нужно было еще подвергнуть элементар­ной проверке, сравнив полученные результаты с факта­ми, наблюденными в действительности.

Наконец, все эти обобщения были выражены в столь отвлеченной и столь туманной форме — как, например, «тезис, антитезис и синтезис» Гегеля, — что они давали полный произвол мыслителям, когда они желали вывести практические заключения. Таким образом, из них можно было выводить (и это делалось на самом деле) и рево­люционный дух Бакунина вместе с Дрезденской револю­цией, и революционный якобинизм Маркса, и «разум­ность существующего» Гегеля, которая привела многих к «примирению с действительностью», то есть с само­державием. Даже в наши дни достаточно вспомнить о многочисленных экономических ошибках, в которые на наших глазах впали недавно социалисты вследствие их пристрастной склонности к диалектическому методу и метафизике в экономической науке, к которым они при­бегли вместо того, чтобы обратиться к изучению реаль­ных фактов экономической жизни народов.

 

VI

СИНТЕТИЧЕСКАЯ ФИЛОСОФИЯ СПЕНСЕРА

 

Возможность новой синтетической философии. — Попытка Спенсе­ра. — Почему она не вполне удалась. — Метод не выдержан. — Невер­ное понимание «борьбы за существование».

 

С тех пор как антропологию — то есть физиологиче­ское развитие человека и историю его религий и его уч­реждений — стали изучать таким же путем, как изучают и все другие естественные науки, стало, наконец, возмож­ным понять главные существенные черты истории чело­вечества. Так же стало возможно отделаться навсегда от метафизики, мешавшей изучению истории, как библейские предания мешали когда-то изучению геологии.

Казалось бы поэтому, что когда Герберт Спенсер, в свою очередь, принялся за построение «Синтетической философии» во второй половине девятнадцатого века, он мог бы сделать это, не впадая в ошибки, которые встре­чаешь в «Позитивной политике» Конта. И, однако, «Син­тетическая философия» Спенсера, представляя собой шаг вперед (в этой философии нет места для религии и религиозных обрядов), содержит еще в своей социоло­гической части столь же крупные ошибки, как и работа Конта.

Дело в том, что, дойдя до психологии обществ, Спен­сер не сумел остаться верным своему строго научному методу при изучении этой отрасли знания и не решился признать всех выводов, к которым его приводил этот ме­тод. Так, например, Спенсер признавал, что земля не должна быть частною собственностью. Землевладелец, пользуясь своим правом повышать по своему усмотре­нию арендную плату за землю, может мешать тем, кто работает на земле, извлекать из нее все то, что они могли бы извлечь посредством усиленной обработки; или даже он может оставить землю без всякой обработки, ожидая того времени, когда цена за десятину его земли подни­мется достаточно высоко вследствие того только, что дру­гие земледельцы будут трудиться вокруг на своей земле. Подобная система — Спенсер поспешил признать это — вредна для общества и полна опасностей. Но, признавая это зло относительно земли, он не решился сделать то же заключение относительно других накопленных богатств — ни даже относительно рудников и доков, не говоря уже о фабриках и заводах.

Или также он поднял голос против вмешательства го­сударства в жизнь общества и даже придал одной из своих книг заглавие, представлявшее целую революцион­ную программу, — «Личность против государства». Но мало-помалу, под предлогом сохранения охранительной деятельности государства, он кончил тем, что восстано­вил государство полностью, как оно есть теперь, поста­вив ему только несколько робких ограничений.

Можно объяснить, без сомнения, эти и другие проти­воречия того же рода тем, что Спенсер построил социо­логическую часть своей философии под влиянием анг­лийского радикального движения гораздо раньше, чем он написал естественнонаучную часть. Действительно, он напечатал свою «Статику» в 1851 году, то есть в эпо­ху, когда антропологическое изучение человеческих уч­реждений было еще в зародыше. Но во всяком случае результат был тот, что так же, как Конт, Спенсер не изу­чал человеческие учреждения самих по себе, без пред­взятых идей, заимствованных из чуждой науке области. Кроме того, как только Спенсер дошел до философии об­щественной, он начал пользоваться новым, самым обман­чивым методом — именно методом сходств (аналогий), которым он, конечно, не пользовался при изучении физи­ческих фактов. Этот метод позволил ему оправдать це­лую массу предвзятых идей. В результате мы до сих пор не имеем еще настоящей синтетической философии, по­строенной по одному и тому же методу в обеих своих ча­стях: естественнонаучной и социологической.

Нужно сказать, что Спенсер был наименее подходя­щим человеком для изучения первобытных учреждений дикарей. В этом отношении он даже преувеличивал обыч­ную для большинства англичан ошибку — именно неспо­собность понимать нравы и обычаи других народов. «Мы — люди римского права, а ирландцы — люди обыч­ного права; вот почему мы не понимаем друг друга», — сказал мне однажды Джеме Ноульз, очень умный и очень проницательный англичанин. Но эта неспособность по­нимать другую цивилизацию становится еще более оче­видной, когда дело идет о тех, кого англичане называют «низшими расами». Так было со Спенсером. Он был со­вершенно неспособен понять дикаря с его почитанием своего племени, «с его кровной местью», которая счита­лась долгом у героев исландских саг, и он так же был неспособен понять бурную, полную борьбы и гораздо бо­лее близкую нам жизнь средневековых городов. Понятия права, встречающиеся в эти эпохи, были совершенно чужды Спенсеру. Он видел в них только дикость, варвар­ство, жестокость, и в этом отношении он делал решитель­но шаг назад по сравнению с Огюстом Контом, который понимал важную роль средних веков в прогрессивном развитии учреждений, — идея с тех пор слишком забы­ваемая во Франции.

Мало того — и это была самая важная ошибка, — Спенсер, подобно Гексли и многим другим, понял идею «борьбы за существование» совершенно неправильным образом. Он представлял ее себе не только как борьбу между различными видами животных (волки поедают зайцев, многие птицы питаются насекомыми и так да­лее), но и как ожесточенную борьбу за средства сущест­вования и место на земле внутри каждого вида, между особями одного и того же вида. Между тем подобная борьба не существует, конечно, в тех размерах, в каких воображали ее себе Спенсер и другие дарвинисты.

Насколько сам Дарвин виноват в таком неправиль­ном понимании борьбы за существование, мы не будем разбирать здесь*. Но достоверно, что, когда двенадцать лет спустя после появления «Происхождения видов» Дар­вин напечатал «Происхождение человека», он понимал уже борьбу за существование в гораздо более широком и метафорическом смысле, чем как отчаянную борьбу внут­ри каждого вида. Так, в своем втором сочинении он писал, что «те животные виды, в которых наиболее развиты чув­ства взаимной симпатии и общественности, имеют более шансов сохранить свое существование и оставить посла себя многочисленное потомство». И он развивал даже ту идею, что социальный инстинкт у каждой особи более си­лен и более постоянен и активен, чем инстинкт самосо­хранения. А это уже совсем не то, что говорят нам не­которые «дарвинисты».

 

* Смотрю мою работу «Взаимопомощь как фактор эволюции». Относительно того, как Дарвин пришел к перемене своих взглядов на dim вопрос и стал все более и более допускать прямое воздей­ствие среды на развитие новых видов, смотри мои статьи о есте­ственном подборе и прямом воздействии в журнале «Nineteenth Century», июль, ноябрь и декабрь 1910 года и март 1912 года.

 

Вообще главы, посвященные Дарвином этому вопросу в «Происхождении человека», могли бы стать основани­ем для разработки чрезвычайно богатого выводами пред­ставления о природе и развитии человеческих обществ (Гете уже догадывался об этом на основании одного или двух фактов). Но эти главы прошли незамеченными. И только в 1879 году в речи русского зоолога Кесслера мы находим ясное понимание существующих в природе отношении между борьбой за существование и взаимной помощью. «Для прогрессивного развития вида, — сказал он, приводя несколько примеров, — закон взаимной помо­щи имеет гораздо большее значение, чем закон взаимной борьбы».

Год спустя Ланессан выступил со своей лекцией «Борьба за существование и ассоциация в борьбе», и в то же время Бюхнер напечатал свой труд «Любовь», в котором он показал важность симпатии между животны­ми для развития первых нравственных понятий; но толь­ко опираясь главным образом на семейную любовь и вза­имное сочувствие, он напрасно ограничил круг своих изысканий.

Мне легко было доказать и развить в 1890 году в моей книге «Взаимная помощь» идею Кесслера и распростра­нить ее на человека, опираясь на точные наблюдения природы и на последние исследования по истории чело­веческих учреждений. Взаимная помощь действительно есть не только самое могучее орудие для каждого жи­вотного вида в его борьбе за существование против враж­дебных сил природы и других враждующих видов, но она есть также главное орудие прогрессивного развития. Да­же самым слабым животным она дает долголетие (и, сле­довательно, накопление опыта), обеспечивает их потом­ство и умственное развитие. В результате те животные виды, которые больше практикуют взаимопомощь, не только выживают лучше других, но они занимают первое место каждый во главе своего класса (насекомые, птицы, млекопитающие), благодаря превосходству своего физи­ческого строения и умственного развития.

Этого основного факта природы Спенсер не замечал. Борьбу за существование внутри каждого вида, борьбу отчаянную, «клювом и когтями», из-за каждого куска пищи он принял как принцип, не требующий доказа­тельств, как аксиому. Природа, «обагренная кровью гла­диаторов», как ее рисует английский поэт Теннисон,— таково было его представление животного мира. И толь­ко в 1890 году в статье в журнале «Nineteenth Century» он начал понимать до некоторой степени важность вза­имной помощи (или, скорее, чувства симпатии) в живот­ном мире и начал собирать факты и производить наблю­дения в этом направлении. Но до самой его смерти первобытный человек остался для него воображаемым ди­ким зверем, который только и выжил благодаря тому, что рвал «зубами и когтями» последний кусок у своего ближнего.

Очевидно, что, усвоив в качестве основания для своих выводов такую ложную посылку, Спенсер не мог постро­ить своей синтетической философии без того чтобы не впасть в целый ряд ошибок и заблуждений.

 

VII

О РОЛИ ЗАКОНА В ОБЩЕСТВЕ

 

Ложное учение «мир во зле лежит». — Государственное насаждение того же взгляда на «коренную испорченность человека». — Взгляды современной науки; — Выработка форм общественной жизни «масса­ми» и закон. — Его двойственный характер.

Спенсер, впадая в эти ошибки, был, однако, не один. Верная Гоббсу, вся философия девятнадцатого века про­должала рассматривать первобытных людей как стадо диких зверей, которые жили отдельными маленькими семьями и дрались между собой из-за пищи и из-за своих жен до тех пор, пока не появилось благодетельное на­чальство, которое водворило среди них мир. Даже такой натуралист, как Гексли, продолжал повторять все то же фантастическое утверждение Гоббса и заявил (в 1885 г.), что вначале люди жили, борясь «каждый против всех», до тех пор пока благодаря нескольким передовым людям эпохи не было «основано первое общество» (см. его статью «Борьба за существование — закон природы»*). Таким образом, даже ученый дарвинист, как Гексли, не догадывался, что общество вместо того, чтобы быть соз­данным человеком, существовало задолго до появления человека среди животных. Такова сила укоренившегося предрассудка.

 

* «Nineteenth Century» 1885 г.; перепечатано в «Essays and Add­resses», т. е. «Очерки и лекции».

 

Если проследить историю этого предрассудка, то лег­ко можно заметить, то он черпает свое происхождение в религиях, в церквах. Тайные общества колдунов, вызывателей дождя, шаманов, а позднее ассирийских и египетских жрецов, а еще позднее христианских священников всегда стремились убедить людей, что «мир погряз в грехе»; что только благодетельное вмешательство ша­мана, колдуна, святого или священника мешает силе зла овладеть человеком; что только они могут умолить злое божество, чтобы оно не насылало на человека всякие несчастия в наказание за его грехи.

Первобытное христианство, несомненно, стремилось ослабить этот предрассудок относительно священника; но христианская церковь, опираясь на слова самих еван­гелий о «вечном огне», только усилила его. Самая идея о Боге Сыне, пришедшем умереть на земле, чтобы иску­пить грехи мира, также подтверждает этот взгляд. Имен­но это-то и позволило впоследствии «святой инквизиции» предавать свои жертвы самым жестоким пыткам и сжи­ганию на медленном огне, — этим она давала им возмож­ность раскаяться, чтобы спастись от вечных мук на том свете. Кроме того, не одна католическая церковь дейст­вовала таким образом; все христианские церкви, верные тому же принципу, соперничали между собой в изобре­тении новых мук или ужасов, чтобы исправить людей, по­грязших в «пороке». До сих пор 999 человек из тысячи еще верят, что разные естественные невзгоды — засухи, землетрясения и заразные болезни — посылаются свыше неким божеством, чтобы привести грешное человечество на стезю добродетели.

В то же время государство в своих школах и своих университетах поддерживало и продолжает поддержи­вать ту же веру в естественную испорченность человека. Доказать необходимость какой-то силы, находящейся выше общества и работающей над тем, чтобы вдохнуть нравственный элемент в общество посредством наказа­ний, налагаемых за нарушение «нравственного закона» (который посредством ловкой передержки отождествля­ется с писаным законом), убедить людей, что эта власть необходима, — все это вопрос жизни или смерти для го­сударства. Потому что, если люди начнут сомневаться в необходимости насаждения нравственных начал силою власти, они скоро потеряют веру в высокую миссию своих правителей.

Таким образом, все наше воспитание — религиозное, историческое, юридическое и социальное — проникнуто мыслью, что человек, предоставленный самому себе, ста­новится диким зверем. При отсутствии власти люди грыз­лись бы между собой; от «толпы» нельзя ожидать ничего другого, кроме животности и войны каждого против всех. Эта человеческая толпа погибла бы, если бы над ней не были избранники — священник, законодатель и судья со своими помощниками: полицейским и палачом. Именно они не допускают всеобщей драки всех против всех; это именно они воспитывают людей в уважении к закону, учат их дисциплине и ведут их твердой рукой к тем гря­дущим дням, когда лучшие понятия созреют в «ожесто­ченных сердцах» людей и сделают кнут, тюрьму и висе­лицу менее необходимыми, чем теперь.

Мы смеемся над тем королем, который, уезжая в из­гнание в 1848 году, говорил: «Бедные мои подданные! они погибнут без меня!» Мы потешаемся над англий­ским купцом, который убежден, что его соотечественни­ки происходят от потерявшегося колена Израилева и что на основании этого судьба предназначила им дать хоро­шее правительство «низшим расам».

Но разве не то же преувеличенное мнение о себе мы находим в любом другом народе у громадного большин­ства людей, которые учились «чему-нибудь и как-нибудь»?

 

Между тем научное изучение развития человеческих обществ и учреждений приводит нас к совершенно дру­гим выводам. Оно нам показывает, что обычаи и приемы, созданные человечеством в целях взаимной помощи, за­щиты и мира вообще, были выработаны именно «толпой» без имени. И именно эти обычаи позволили человеку, как и существующим в наше время животным видам, выжить в борьбе за существование. Наука показывает нам, что так называемые руководители, герои и законодатели че­ловечества ничего не внесли в течение истории, кроме того, что было уже выработано в обществе обычным пра­вом. Лучшие среди них только дали форму и санкцию этим учреждениям. Но очень многие из этих мнимых благодетелей человечества стремились все время либо уничтожить те из учреждений обычного права, которые мешали образованию личной власти, либо преобразовать их в своих личных интересах или в интересах своей касты.

Уже в самой глубокой древности, теряющейся во мра­ке ледникового периода, люди жили обществами. И в этих обществах был выработан целый ряд свято соблю­давшихся обычаев и учреждений, чтобы сделать возмож­ной жизнь сообща. Позднее, в течение дальнейшего раз вития человечества, та же творческая сила безыменной толпы всегда помогала вырабатывать новые формы об­щественной жизни, взаимной помощи и охраны мира, по мере того, как создавались новые условия.

С другой стороны, современная наука показывает с полной очевидностью, что всякий закон, каково бы ни было его предполагаемое происхождение — говорят ли нам, что он исходит от Бога или мудрого законодате­ля, — никогда не делал ничего иного, как только закреп­лял, кристаллизовывал в постоянную форму или распро­странял обычаи, уже существовавшие раньше. Все своды законов древности были только собранием обычаев и пре­даний, записанных или нацарапанных на камне, чтобы сохранить их для следующих поколений. Только делая это, свод законов прибавлял всегда к обычаям, уже при­нятым всеми, несколько новых правил, сделанных в инте­ресах богатых, вооруженных и воинов, — и этими прави­лами закреплялись нарождавшиеся обычаи неравенства и порабощения, выгодные для меньшинства.

«Не убий, — гласил, например, закон Моисеев, — не ук­ради, не лжесвидетельствуй». Но к этим прекрасным пра­вилам поведения он прибавлял также: «Не пожелай же­ны ближнего твоего, ни раба его, ни осла его», — и этим самым узаконял надолго рабство и ставил женщину на один уровень с рабом или вьючным животным. «Люби ближнего твоего», — говорило позднее христианство и тут же спешило прибавить устами апостола Павла: «Ра­бы да повинуются господам своим» и «Несть власти аще не от Бога», — узаконяя таким образом, обожествляя раз­деление на господ и рабов и освящая власть негодяев, царивших тогда в Риме.

Самые евангелия, проповедуя высшую идею проще­ния, которая является главною сутью христианства, го­ворят, однако, все время о боге-мстителе и проповедуют этим месть.

То же самое было в сводах законов так называемых варваров—галлов, лангобардов, германцев, саксонцев, славян — после падения Римской империи. Они узаконяли, несомненно, хороший обычай, распространившийся в это время: обычай платить вознаграждение за нанесение раны и убийство вместо того, чтобы практиковать бывший раньше в ходу закон возмездия (око за око, зуб за зуб, рана за рану, смерть за смерть). Таким образом, варвар­ские законы представляли собой прогресс по сравнению с законом возмездия, господствовавшим в родовом быту. Но в то же время они установили также деление сво­бодных людей на классы, которое в эту эпоху наме­чалось.

Такое-то вознаграждение, говорили эти своды зако­нов, следует платить за раба (оно платилось его госпо­дину), такое-то за свободного человека и такое-то за начальника — в этом случае вознаграждение было так велико, что для убийцы обозначало рабство до самой смерти. Первоначальной мыслью этих различий было, без сомненья, то, что семья князя, убитого в драке, теряла в нем гораздо больше, чем семья простого свободного че­ловека в случае смерти своего главы; поэтому она имела право, по тогдашним взглядам, на большее вознагражде­ние, чем последняя. Но обращая этот обычай в закон, узаконялось этим навсегда деление людей на классы и узаконялось так прочно, что до сих пор мы не можем от­делаться от этого.

То же самое мы встречаем в законодательствах всех времен, вплоть до наших дней: притеснение предыдущей эпохи всегда переносится посредством закона на после­дующие эпохи. Несправедливость Персидской империи передалась Греции; несправедливость Македонии пере­шла к Риму; насилие и жестокость Римской империи и восточных тираний передались молодым зарождавшимся варварским государствам и христианской церкви. Так на­лагает прошедшее, посредством закона, свои цепи на бу­дущее.

Все необходимые гарантии для жизни в обществах, все формы общественной жизни в родовом быту, в сельской общине и средневековом городе, все формы отно­шений между отдельными племенами и позднее между республиками-городами, послужившие впоследствии ос­нованием для международного права, — одним словом, все формы взаимной поддержки и защиты мира, вклю­чая сюда суд присяжных, были созданы творческим ге­нием безымянной народной толпы. — Между тем как все законы, от самых древних до наших дней, состояли всег­да из следующих двух элементов: первый утверждал и закреплял известные обычные формы жизни, признанные всеми полезными, а второй являлся приставкой, часто да­же простой, но хитрой манерой выразить словами сущест­вующий уже обычай; но эта приставка всегда имела целью насадить или укрепить зарождающуюся власть, господина, воина, царька и священника, укрепить и освятить их власть, их авторитет.

Именно к этому нас приводит научное изучение раз­вития обществ — изучение, проделанное в течение послед­них сорока лет многими добросовестными учеными. Правда, очень часто ученые сами не осмеливались фор­мулировать столь еретические заключения, как приведен­ные выше. Но вдумчивый читатель придет неизбежно к тому же, читая их работы.

 

VIII

ПОЛОЖЕНИЕ УЧЕНИЯ ОБ АНАРХИИ В СОВРЕМЕННОЙ НАУКЕ

 

Его стремление выработать синтетическое (объемлющее) понимание всего мира. — Его цель.

 

Какое положение занимает анархия в великом умст­венном движении 19-го века?

Ответ на этот вопрос намечается уже тем, что было сказано в предыдущих главах. Анархия есть миросозер­цание, основанное на механическом понимании явлений*, охватывающее всю природу, включая сюда и жизнь че­ловеческих обществ. Ее метод исследования — метод ес­тественных наук; этим методом должно быть проверено каждое научное положение. Ее тенденция — основать синтетическую философию, т. е. философию, которая охватывала бы все явления природы, включая сюда и жизнь человеческих обществ и их экономические, поли­тические и нравственные вопросы, но не впадая, однако, в ошибки, сделанные Контом и Спенсером вследствие вышеуказанных причин.

 

* Лучше было бы сказать кинетическом, так как этим вырази­лось бы постоянное движение частиц вещества; но это выражение менее известно.

 

Очевидно, что анархия поэтому необходимо должна дать на все вопросы, поставленные современной жизнью, другие ответы и занять иную позицию, чем все политиче­ские, а также, до известной степени, и социалистические партии, которые еще не отделались от старых метафизи­ческих верований.

Конечно, выработка полного механического понятия природы и человеческих обществ едва началась в его со­циологической части, изучающей жизнь и развитие обществ. Однако то немногое, что было сделано, носит уже — иногда, впрочем, бессознательно — характер, который мы только что указали. В философии права, в теории нравственности, в политической экономии и в изучении истории народов и учреждений анархисты уже доказали, что они не будут довольствоваться метафизическими заключениями, а будут искать естественнонаучное обос­нование для своих заключений.

Они отказываются подчиняться метафизике Гегеля, Шеллинга или Канта, считаться с комментаторами рим­ского права и церковного права, с учеными профессора­ми государственного права и с политической экономией метафизиков, — и они стараются отдать себе ясный отчет во всех вопросах, поднятых в этих областях знания, осно­вываясь на массе работ, сделанных в течение этих пос­ледних сорока или пятидесяти лет, с точки зрения нату­ралиста.

Подобно тому, как метафизические понятия о «все­мирном духе», «созидательной силе природы», «любов­ном притяжении материи», «воплощении идеи», «цели природы и смысле ее существования», о «непознавае­мом», «человечестве», понимаемом в смысле существа, одухотворенного «дуновением духа», и тому подобные по­нятия отброшены ныне философией материалистической (механической или, скорее, кинетической), а зачатки обобщений, скрывающихся позади этих слов, переводят­ся на конкретный язык фактов, — так точно мы пробуем поступать, когда обращаемся к фактам общественной жизни.

Когда метафизики желают убедить натуралиста, что умственная и чувственная жизнь человека развивается согласно «имманентным законам духа», натуралист по­жимает плечами и продолжает терпеливо заниматься своим изучением жизненных, умственных и чувственных явлений, чтобы доказать, что все они могут быть сведены к физическим и химическим явлениям. Он старается от­крыть их естественные законы.

Точно так же, когда анархисту говорят, что согласно Гегелю всякая эволюция представляет собой «тезис, ан­титезис и синтезис», или что «право имеет целью водво­рение справедливости, которая является материальным овеществлением высшей идеи», или когда у него спраши­вают, какова, по его мнению, «цель жизни», анархист тоже пожимает плечами и спрашивает себя: «Как это возможно, что, несмотря на современное развитие есте­ственных наук, находятся еще старики, продолжающие верить в эти «жупелы», и отсталые люди, говорящие язы­ком примитивного дикаря, который «очеловечивал» при­роду и представлял ее себе как нечто, управляемое су­ществами человеческого вида?»

Анархисты не поддаются таким «звучным словам», потому что знают, что эти слова служат всегда прикри­кнем или незнания — то есть незаконченного исследова­ния, — или, что еще хуже, суеверия. Поэтому, когда им говорят такие слова, они проходят мимо, не останавлива­ясь; они продолжают свое изучение общественных поня­тий и учреждений прошлого и настоящего, следуя естест­веннонаучному методу. И они находят, очевидно, что раз­витие жизни человеческих обществ в действительности бесконечно сложнее (и интереснее для практических це­лей), чем можно было бы думать, если судить по этим формулам.

Мы много слышали за последнее время о диалектиче­ском методе, который рекомендуют нам социал-демокра­ты для выработки социалистического идеала. Мы совер­шенно не признаем этого метода, который также не признается ни одной из естественных наук. Для совре­менного натуралиста этот «диалектический метод» напо­минает что-то давно прошедшее, пережитое и, к счастью, давно уже забытое наукой. Ни одно из открытий девят­надцатого века — в механике, астрономии, физике, химии, биологии, психологии, антропологии — не было сделано диалектическим методом. Все они были сделаны един­ственно научным индуктивным методом. И так как чело­век есть часть природы, а его личная и общественная жизнь есть так же явление природы, как и рост цветка или развитие общественной жизни у муравьев и пчел, то нет основания, переходя от цветка к человеку или от поселения бобров к человеческому городу, оставлять ме­тод, который до сих пор так хорошо служил нам, и искать другой в арсенале метафизики.

Индуктивный метод, употребляемый нами в естест­венных науках, так хорошо доказал свою силу, что де­вятнадцатый век мог двинуть науки в течение ста лет больше, чем они подвинулись в течение двух предыду­щих тысячелетий. И когда, во второй половине 19-го ве­ка, его начали прилагать к изучению человеческих обществ, то нигде не встретилось ни одного пункта, где бы­ло бы необходимо отбросить его и вернуться к средневе­ковой схоластике, возрожденной Гегелем. Более того. Когда натуралисты, платя дань своему буржуазному вос­питанию, желали учить нас, основываясь якобы на науч­ном методе дарвинизма, и говорили: «Дави всякого, кто слабее тебя: таков закон природы», — то нам было легко доказать при помощи того же научного метода, что эти ученые шли по ложному пути; что такого закона не су­ществует; что природа учит нас совершенно другому и что подобные заключения ни с какой стороны не научны. То же самое можно сказать про утверждение, которое желало бы заставить нас поверить, что неравенство имуществ есть «закон природы» и что капиталистическая эксплуатация представляет собой самую выгодную фор­му общественной организации. Именно приложение метода естественных наук к экономическим фактам и поз­воляет нам доказать, что так называемые «законы» бур­жуазных общественных наук — включая сюда и полити­ческую экономию — вовсе не законы, а простые утвер­ждения или даже предположения, которые никогда не проверялись на практике.

Прибавим еще несколько слов. Научное исследование бывает плодотворно только при условии, что оно имеет определенную цель, и только тогда, когда оно предпринято с намерением найти ответ на определенный, точно поставленный вопрос. Каждое исследование тем более плодотворно, чем яснее понимаются отношения, суще­ствующие между поставленным к разрешению вопросом и основными линиями нашего миросозерцания. Чем луч­ше этот вопрос входит в наше миросозерцание, тем легче его разрешить.

И вот вопрос, который ставит себе анархия, мог бы быть выражен следующими словами: «Какие обществен­ные формы лучше обеспечивают в данном обществе и, следовательно, в человечестве вообще наибольшую сум­му счастья, а потому и наибольшую сумму жизненно­сти?»«Какие формы общества позволяют лучше этой сумме счастья расти и развиваться качественно и количе­ственно; то есть позволяют счастью стать более полным и более общим?» Это, между прочим, дает нам и форму­лу прогресса. Желание помочь эволюции в этом направ­лении определяет характер общественной, научной, ар­тистической и т. д. деятельности анархиста.

 

IX

АНАРХИЧЕСКИЙ ИДЕАЛ

 

Его происхождение. — Предшествующие революции. — Как он вырабатывается естественнонаучным методом.

 

Анархия, как мы уже сказали, родилась из указаний практической жизни.

Годвин, современник Великой Революции 1789-93гг., видел своими собственными глазами, как прави­тельственная власть, созданная во время Революции и силами Революции, сделалась в свою очередь препят­ствием к развитию революционного движения. Он знал также то, что происходило в Англии под прикрытием пар­ламента: грабеж общинных земель, продажа выгодных правительственных должностей, охота на детей бедня­ков, которые отнимались специальными агентами, разъ­езжавшими для этого по Англии, и посылались на фаб­рики в Ланкашир, где они гибли массами; и так далее. Годвин понял, что правительство, будь это даже прави­тельство «Единой и Нераздельной Республики» якобин­цев, никогда не сможет совершить необходимую револю­цию — социальную, коммунистическую революцию; что даже революционное правительство уже по одному тому, что оно является охранителем государства и привилегий, которое всякое правительство должно защищать, само становится скоро препятствием для революции. Он по­нял и высказал основную анархическую мысль, что для торжества революции люди должны, прежде всего, отде­латься от своих верований в закон, власть, порядок, соб­ственность и другие суеверия, унаследованные ими от рабского прошлого.

Второй теоретик анархии, пришедший после Годвина, — Прудон, пережил неудавшуюся революцию 1848 го­да. Он также видел своими глазами преступления, совер­шенные республиканским правительством, и в то же вре­мя он мог убедиться в бессилии государственного социа­лизма Луи Блана. Под свежим еще впечатлением того, что он пережил во время движения 1848 года, он написал свою «Общую идею революции», где смело провозгласил уничтожение государства и анархию.

Наконец, в Интернационале анархическая идея созре­ла также после революции, то есть после Парижской Коммуны 1871 года. Полное революционное бессилие совета Коммуны, который имел, однако, в своей среде в справедливой пропорции представителей всех революци­онных фракций того времени (якобинцев, бланкистов и интернационалистов), а также неспособность Генераль­ного совета Интернационала, заседавшего в Лондоне, и его столь же нелепые, сколько вредные претензии управ­лять парижским движением посредством приказов, посы­лаемых из Англии, — эти два урока открыли глаза мно­гим. Они заставили многих членов Интернационала, считая в том числе Бакунина, задуматься над злом вся­кой власти, даже если она избрана свободно, как это бы­ло в Коммуне и в рабочем Интернационале.

Несколько месяцев спустя решение Генерального со­вета Интернационала, принятое на тайной конференции, созванной в Лондоне в 1871 году вместо ежегодного кон­гресса, сделало еще более очевидным неудобство прави­тельства в Международном союзе рабочих. После этой несчастной резолюции силы рабочего союза, до сих пор направлявшиеся на экономически-революционную борь­бу, на прямую, открытую борьбу рабочих союзов против капитализма хозяев, были брошены в политическое, из­бирательное и парламентарное движение, где они могли только обесцветиться, распылиться и погибнуть.

Это решение вызвало открытое восстание латинских федераций — Испанской, Итальянской, Юрской и отча­сти Бельгийской — против Генерального Лондонского со­вета (во Франции Интернационал был строго запрещен); и с этого восстания начинается анархическое движение, которое продолжается до наших дней.

Таким образом, анархическое движение начиналось каждый раз под впечатлением какого-нибудь большого практического урока. Оно зарождалось из уроков самой жизни. Но раз начавшись, оно стремилось также немед­ленно найти свое теоретическое, научное выражение и обоснование, — научное не в том смысле, чтобы усвоить себе непонятный большинству язык, и не в смысле обра­щения к отвлеченной метафизике, а в том смысле, что оно находило свое обоснование в естественных науках данного времени и само становилось одной из отраслей естественных наук.

В то же время анархисты работали над развитием своего идеала: своего понимания будущего строя жизни.

Никакая борьба не может иметь успеха, если она остается бессознательной, если она не отдает себе кон­кретного, реального отчета в своих целях. Никакое раз рушение существующего невозможно без того, чтобы уже в момент разрушения и борьбы, ведущей к разруше­нию, люди не представляли себе в уме, что займет место того, что желают разрушить. Невозможно даже теорети­чески критиковать существующее, не рисуя уже себе в уме более или менее определенный образ того, что жела­ют видеть на месте существующего Сознательно или бес­сознательно идеалпонятие о лучшем — рисуется в уме каждого, кто критикует существующие учреждения.

Это особенно относится к человеку действия. Сказать людям: «Давайте сначала разрушим капитализм или са­модержавие, а потом мы увидим, что поставить на их место», — значило бы просто обманывать себя и других. Но силы нельзя создать обманом. И действительно, да­же тот, кто говорит таким образом, имеет какое-нибудь представление о том, что он желал бы увидеть на месте того, на что он нападает. Так, например, работая над разрушением в России самодержавия, одни рисуют себе в близком будущем конституцию на английский или не­мецкий лад. Другие мечтают о республике, подчиненной, может быть, могучей диктатуре их партии, о монархиче­ской республике, как во Франции, или о федеративной республике, как в Соединенных Штатах Америки. Нако­нец, другие думают об еще большем ограничении власти государства — о еще большей свободе городов, коммун, рабочих союзов и всяких групп, соединившихся между собой федеральными узами.

Точно так же каждый, кто нападает на капитализм, имеет какое-нибудь определенное или неясное представ­ление о том, что он желал бы видеть на месте существу­ющего буржуазного капитализма: государственный капитализм или какой-нибудь род государственного ком­мунизма по плану Бабефа, или, наконец, федерацию бо­лее или менее коммунистических ассоциаций для произ­водства, обмена и потребления того, что они доставляют из земли, или того, что они производят в промышлен­ности.

Каждая партия имеет, таким образом, свое представ­ление о будущем, свой идеал, который помогает ей су­дить обо всех фактах политической и экономической жизни народов, а также и находить способы действия, которые подходят к ее идеалу и позволят ей лучше идти к своей цели.

Вполне естественно, что хотя анархия родилась среди каждодневной борьбы, она также работала над выработкой своего идеала; и этот идеал, эта цель, эти стремления скоро отделили анархистов в их способах действия от всех других политических партий, а также, в боль­шинстве случаев, от социалистических партий, которые верили в возможность удержать старинный римско-церковный идеал государства и перенести его в будущее об­щество своих мечтаний.

 

Х

АНАРХИЯ

 

Краткий обзор ее основных начал — Закон — Нравственность. — Экономические понятия — Государство.

 

В силу различных исторических, политических и эко» комических данных, а также в силу уроков новейшей ис­тории, у анархистов сложился, как мы уже сказали, свой взгляд на общество, совершенно иной, чем у всех поли­тических партий, стремящихся к захвату государствен­ной власти в свои руки.

Мы представляем себе общество в виде организма, в котором отношения между отдельными его членами определяются не законами, наследием исторического гнета и прошлого варварства, не какими бы то ни было властителями, избранными или же получившими власть по наследию, а взаимными соглашениями, свободно со­стоявшимися, равно как и привычками и обычаями, так­же свободно признанными. Эти обычаи, однако, не долж­ны застывать в своих формах и превращаться в нечто незыблемое под влиянием законов или суеверий. Они должны постоянно развиваться, применяясь к новым тре­бованиям жизни, к прогрессу науки и изобретений и к развитию общественного идеала, все более разумного, все более возвышенного.

Таким образом — никаких властей, которые навязы­вают другим свою волю, никакого владычества человека над человеком, никакой неподвижности в жизни, а вме­сто того — постоянное движение вперед, то более ско­рое, то замедленное, как бывает в жизни самой приро­ды. Каждому отдельному лицу предоставляется, таким образом, свобода действий, чтобы оно могло развить все свои естественные способности, свою индивидуальность, т. е. все то, что в нем может быть своего, личного, осо­бенного. Другими словами — никакого навязывания от дельному лицу каких бы то ни было действий под угрозой общественного наказания или же сверхъестествен­ного мистического возмездия: общество ничего не тре­бует от отдельного лица, чего это лицо само не согласно добровольно в данное время исполнить. Наряду с этим — полнейшее равенство в правах для всех.

Мы представляем себе общество равных, не допуска­ющих в своей среде никакого принуждения; и, несмотря на такое отсутствие принуждения, мы нисколько не бо­имся, чтобы в обществе равных вредные обществу по­ступки отдельных его членов могли бы принять угрожаю­щие размеры. Общество людей свободных и равных сумеет лучше защитить себя от таких поступков, чем на­ши современные государства, которые поручают защиту общественной нравственности полиции, сыщикам, тюрь­мам — т. е. университетам преступности, — тюремщикам, палачам и судам. В особенности сумеет оно предупреж­дать самую возможность противообщественных поступ­ков путем воспитания и более тесного общения между людьми.

Ясно, что до сих пор нигде еще не существовало об­щества, которое применяло бы на деле эти основные по­ложения. Но во все времена в человечестве было стрем­ление к их осуществлению. Каждый раз, когда некоторой части человечества удавалось хоть на время свергнуть угнетавшую его власть или же уничтожить укоренившие­ся неравенства (рабство, крепостное право, самодержа­вие, владычество известных каст или классов), всякий раз, когда новый луч свободы и равенства проникал в общество, всегда народ, всегда угнетенные старались хотя бы отчасти провести в жизнь только что указанные основные положения.

Поэтому мы вправе сказать, что анархия представ­ляет собой известный общественный идеал, существенно отличающийся от всего того, что до сих пор восхвалялось большинством философов, ученых и политиков, которые все хотели управлять людьми и давать им законы. Идеа­лом господствующих классов анархия никогда не была. Но зато она часто являлась более или менее сознанным идеалом масс.

Однако было бы ошибочно сказать, что анархический идеал общества представляет собою утопию. Всякий иде­ал представляет стремление к тому, что еще не осуществлено, тогда как слову «утопия» в обыденной речи при­дается значение чего-то неосуществимого.

В сущности, слово «утопия» должно было бы приме­няться только к таким представлениям об обществе, ко­торые основаны лишь на том, что писателю представ­ляется теоретически желательным, и никогда не должно прилагаться к представлениям, основанным на наблюде­нии того, что уже совершается в обществе. Таким обра­зом, в число утопий должны быть включены: Республика Платона, Всемирная Церковь, о которой мечтали папы, наполеоновская Империя, мечтания Бисмарка, мессиа­низм поэтов, ожидающих появления Спасителя, который возвестит миру великие идеи обновления. Но совершенно ошибочно применять слово «утопия» к предвидениям, ко­торые, подобно анархии, основаны на изучении направ­лений, уже обозначающихся в обществе в его тепереш­нем развитии. Здесь мы выходим из области утопических мечтаний и вступаем в область положительного знания — научного предвидения.

В данном случае тем более ошибочно говорить об уто­пии, что отмеченные нами стремления играли уже не раз чрезвычайно важную роль в истории человечества, пото­му что именно они послужили основанием для так назы­ваемого обычного права — права, господствовавшего в Европе среди миллионов людей с пятого по шестнадцатое столетие. Эти стремления стали теперь вновь проявлять­ся в образованных обществах, после того как в течение трех столетий Европа производила у себя опыты с госу­дарственною формою общежития. И на этом наблюде­нии, важность которого не ускользнет от внимания вся­кого, кто изучал историю цивилизации, основывается на­ша уверенность в том, что анархия представляет собою идеал возможный, осуществимый.

Нам, конечно, говорят, что от идеала далеко до его осуществления. Несомненно так. Но не мешает помнить, что в конце 18-го столетия, в то самое время, когда сози­дались Соединенные Штаты Северной Америки, среди очень умных людей в Европе желание создать известной величины общество с республиканским строем правле­ния считалось бессмыслицей: республика, говорили тог­да, может существовать только маленькая, как Швейца­рия или Штаты Голландии*. А между тем республики Северной и Южной Америки, а затем Франция доказа­ли, что «утописты» были не со стороны республиканцев, а со стороны монархистов.

 

* Это мнение было распространено даже среди французских республиканцев в 1792 году, во время Великой Революции.

 

«Утопистами» были всегда те, кто в силу своих лич­ных желаний не хотел принимать во внимание новые, уже намечавшиеся тенденции, новые направления; те, кто приписывал слишком большую устойчивость тому, что уже стало достоянием прошлого, не замечая, что это прошлое было последствием преходящих исторических условий, заменившихся новыми условиями жизни.

 

Мы уже сказали в начале настоящего очерка, что, изучая происхождение анархического течения мысли, мы всегда наталкиваемся на два главных его источника: с одной стороны, критика государственных, иерархических организаций и представлений о власти вообще, а с дру­гой стороны, разбор тех направлений, которые постоянно намечались и намечаются в поступательном движении человечества в прошлом и особенно в настоящее время.

С самых отдаленных времен каменного века дикари должны были видеть, какие происходят плачевные по­следствия, как только люди позволяют завладеть вла­стью кому-нибудь из своей среды, хотя бы то был самый умный, самый храбрый, самый мудрый из них. Вот поче­му наши предки уже в самые отдаленные времена ста­рались выработать такие учреждения, которые мешали бы отдельным лицам захватывать власть. Их племена, их роды, а в более поздний период — деревенская общи­на, средневековые цехи (цехи доброго соседства, цехи ремесел и искусств, купцов, охотников и т. п.) и, нако­нец, вольные города или «народоправства» (как их совершенно верно называл Костомаров) с двенадцатого по шестнадцатый век — все это были учреждения, воз­никшие среди народа. Они установлены были не предво­дителями и не вожаками, а самим народом, чтобы проти­водействовать захвату власти иноземными завоевателя­ми или отдельными членами своего же рода, племени или города.

То же направление народной мысли проявилось в ре­лигиозных движениях народных масс во всей Европе во время движения гуситов в Богемии и анабаптистов в западной части Европы. Эти движения, носившие в себе зачатки анархической противогосударственной мысли, послужили, как известно, предтечами, подготовлением протестантской Реформации и крестьянских восстаний шестнадцатого века.

Гораздо позже, в 1793-1794 годах, во Франции мы снова видим проявление такого же народного творчества и такой же независимо народный образ действий в уди­вительно плодотворной деятельности «секций», т. е. «от­делов» города Парижа и других больших городов, равно как и целого ряда маленьких общин во время Великой Революции (см. подробно об этом в моей книге о Фран­цузской революции).

И, наконец, еще позже мы встречаем тот же дух в рабочих союзах, образовавшихся в Англии и Франции, как только стала развиваться в этих странах современ­ная промышленность, причем эти союзы слагались и дей­ствовали, несмотря на драконовские законы, направлен­ные против них. И здесь мы снова наталкиваемся на тот же народный дух, который старается защитить себя — на этот раз от насилия капиталистов и их пособников — церкви и государства.

 

Понятия анархизма у древних; в средние века; в конце 18-го и в се­редине 19-го века: Годвин. — Прудон. — Штирнер.

 

Народные движения — плод народного творчества — не могли не отразиться в литературе. Действительно, мы встречаем анархические мысли уже у древних филосо­фов, а именно у Лао-Цзы в Китае и у некоторых древней­ших греческих философов, каковы Аристипп и циники, а также у Зенона и некоторых стоиков. Впрочем, так как анархическая мысль рождалась главным образом среди масс, а не среди немногочисленной аристократии ученых, и эти последние чувствовали мало симпатии к народным движениям, то мыслители обыкновенно и не старались выяснить ту глубокую мысль, которой всегда вдохнов­лялись народные движения. Во все времена философы и ученые предпочитали покровительствовать государствен­ному направлению мысли и духу иерархической подчи­ненности. Еще в те времена, когда только занималась заря науки, их любимым предметом изучения было ис­кусство управления людьми, а потому нечего удивлять­ся, что так редки были философы с анархическим на­правлением мысли.

Однако одним из таковых был греческий стоик Зенон. Он проповедовал свободную общину без правительства и противопоставлял ее утопии государственного направ­ления — Республике Платона. Зенон уже указывал на инстинкт общественности в человеке, который, по его словам, природа развила как противовес эгоистическому инстинкту самосохранения. Он предвидел то время, когда люди соединятся, невзирая на границы и составят «Космос», Вселенную, не нуждаясь больше ни в законах, ни в судах, ни в храмах, ни в деньгах, чтобы обменивать­ся взаимными услугами. Даже его выражения, по-види­мому, поразительно сходны с выражениями, употребляе­мыми теперь анархистами*.

 

* См о Зеноне в труде профессора Андлера о социализме: Ge-schichte des Socialismus und Kommunismus von Plato bis zur Gegen-wart. T. 1. 1899. По истории анархии см. мою статью «Анархия» в Британской энциклопедии, одиннадцатое издание.

 

Епископ Альбский, Марк Джироламо Вида, испове­довал в 1553 году подобные же взгляды против государ­ства, против его законов и его «высшей несправедливо­сти»*. Те же мысли мы встречаем также у гуситов (осо­бенно у Хоецкого в пятнадцатом столетии) и у первых анабаптистов, так же как и у их предшественников де­вятого века, армянских рационалистов.

 

* Dr. Nys. Recherches sur 1'histoire de 1'economie politique. Paris (Fontemoing), 1898. (Исследование по истории политической эконо­мии.)

 

Рабле в первой половине шестнадцатого века, Фенелон к концу семнадцатого столетия и, главным образом, энциклопедист Дидро во второй половине восемнадцато­го века развивали те же мысли, которые, как мы уже сказали, начали применяться до некоторой степени в не­зависимой деятельности отделов (секций) и коммун (об­щин) во время Великой Французской революции.

Но первым изложил политические и экономические положения анархизма англичанин Уильям Годвин в 1793 г. в своем «Исследовании относительно Политиче­ской Правды и ее влияния на общую нравственность и счастье». Он не употреблял слова «анархия», но очень хорошо излагал ее основные положения, нападая на за­коны, доказывая ненужность государства и говоря, что только с уничтожением судов будет достигнуто настоя­щее правосудие единственное настоящее основание всякого общества. Что касается собственности, то он пря­мо требовал коммунизма*.

 

* Это место находится в первом издании 1793-го года в двух томах in 4°. Во втором издании, сделанном в 1796 году в двух томах in 8° после тех преследований, которые английское правитель­ство направило против друзей и республиканских единомышленни­ков Годвина, он выкинул из своей книги свои коммунистические взгляды и смягчил то, что писал в первом издании против государ­ства и против правительства.

 

Прудон первый употребил слово «анархия» в смысле общественного строя без правительства и первый под­верг строгой критике тщетные усилия людей дать себе правительство, которое мешало бы богатым угнетать бедных и вместе с тем оставалось бы под контролем управляемых. Тщетные попытки, делавшиеся во Фран­ции начиная с 1793-го года, чтобы дать себе конститу­цию, которая отвечала бы этой двойственной цели, и не­удача революции 1848-го года доставили ему, конечно, богатый материал для такой критики.

Прудон был врагом всяких форм государственного социализма; коммунисты же того времени (тридцатые и сороковые годы девятнадцатого века) являлись одною из разновидностей государственного социализма; а пото­му Прудон беспощадно разбирал и отрицал все планы подобной революции. Принимая за основание «чеки тру­да»*, предложенные Робертом Оуэном, он развивал по­нятие о взаимности (мютюэлизме), которое сделало бы излишним всякое политическое правительство.

 

* Чеки труда — по-английски labour cheques, по-французски bons du travail — это чеки, или ассигнации, обозначающие один, два, три, десять и т. д. часов труда (с их подразделением на минуты), кото­рые выдавались бы рабочему в уплату за его труд Банк мог бы при­нимать ил совершенно так же, как теперь принимаются чеки или де­нежные знаки (звонкая монета или ассигнации).

 

Так как, говорил Прудон, меновая ценность всех то­варов может быть измеряема только количеством труда, необходимого в данное время в обществе для производ­ства каждого товара, то весь обмен товаров в обществе может производиться при посредстве Национального банка, который принимал бы в уплату за товары «чеки труда». Clearing House, т. е. особая счетная контора, как это теперь делается банками, определял бы каждый день разницу между приходом и следуемыми платежами всех отделений Национального банка*.

 

* В Англии и вообще в странах с развитою торговлею уплаты производятся чеками в частной жизни, как и в торговле. Вместо того чтобы платить деньгами, платят чеком на свой банк Банки же и их отделения пересылают каждый день список всех полученных за день чеков на разные другие банки, и Clearing House подводит ежедневно баланс задолженности каждого банка, вместо того чтобы пересылать друг другу чеки и по каждому чеку получать платежи.

 

Услуги, которыми таким образом обменивались бы различные лица, были бы равнозначащими, т. е. пред­ставляли бы одинаковые ценности. Кроме того, Нацио­нальный банк был бы в состоянии дать взаймы произво­дителям, объединенным в производительные союзы, суммы, необходимые для их производства, — но не день­гами, а чеками труда. В результате по этим займам не приходилось бы платить процентов, так как вместо част­ного капиталиста заимодателем являлась бы нация, весь народ, оказывающий друг другу кредит при посредстве Национального банка. А чтобы покрыть издержки по уп­равлению Банком, достаточно было бы платить один про­цент в год с одолженной суммы или даже меньше полпроцента. При таких условиях беспроцентных займов капитал потерял бы свой вредный характер; он перестал бы быть средством эксплуатации. Прибавим, что Прудон подробно развил свою систему взаимности, доказывая фактами свои мысли о ненужности и вреде государства и правительства. Вероятно, он не знал своих английских предшественников, но факт тот, что экономическая часть его программы была еще раньше, в 1829 году, развита в Англии Уильямом Томпсоном, очень известным экономи­стом, который проповедовал взаимность раньше, чем сде­лался коммунистом. Ту же мысль развивали потом анг­лийские продолжатели Томпсона — Джон Грэй (John Gray, 1825-1831), Ходжскин (Hodgskin, 1825-1832) и И. Т. Брэй (J. Т. Bray, 1839). Хотя названные авторы не формулировали анархии, как это сделал Прудон и его продолжатели, тем не менее верно — как заметил анг­лийский профессор Фоксвелл (Foxwell) в сроем введе­нии к английскому переводу замечательной книги А. Менгера «Право на цельный продукт труда» (Droit au prodnit integral du travail. Vienne, 1886), — что течение анархической мысли дает себя чувствовать во всем анг­лийском социализме этих годов.

В Соединенных Штатах то же направление было представлено Джошуа Уорреном (Joshua Warren), кото­рый, бывши сначала членом колонии Оуэна «Новая Гар­мония», сделался противником коммунизма и основал в 1826 году в Цинциннати «склад», где продукты обме­нивались на основании ценности, измеряемой часами труда и «чеками труда» (трудовыми марками). Подоб­ные учреждения существовали еще в 1865 году под названием справедливых складов, справедливых домов и справедливых деревень*.

 

* Equity Stores, Equity Villages and Equity Houses. Английское слово Equity содержит, кроме понятия «справедливость», также и по­нятие «равенство».

 

Ту же мысль об обмене произведенных полезностей, измеряя ценность каждой из них количеством труда, по­требного для ее производства, проповедовали в Герма­нии в 1843-1845 году Моисей Гесс и Карл Грюн, а в Швейцарии — Вильгельм Марр. Они, таким образом, бо­ролись против учения о государственном коммунизме, которое проповедовал Вейтлинг в своих кружках, оче­видно, являвшихся преемниками французских последо­вателей Бабефа (бабувистов).

С другой стороны, в Германии, в противовес государ­ственному коммунизму Вейтлинга, находившему доволь­но многочисленных сторонников среди рабочих, один не­мецкий гегелианец, Макс Штирнер (его настоящее имя было Иоанн Каспар Шмидт), опубликовал в 1845 году свою работу «Единственный и его достояние», которая несколько лет тому назад была, так сказать, вновь от­крыта Маккаем (Mackay) и произвела большой шум в наших анархических кругах, где некоторые смотрели на нее как на своего рода манифест анархистов-индивидуа­листов*.

 

* Она переведена на русский язык под заглавием «Единствен­ный и его собственность» и издана в 1907-м году издательством «Светоч».

 

Работа Штирнера представляет собой возмущение против государства и новой тирании, которая установи­лась бы, если бы государственному коммунизму удалось восторжествовать. Рассуждая как истый метафизик-ге­гельянец, Штирнер проповедовал возрождение челове­ческого «Я» и «Главенство» отдельной личности. Таким образом он приходил к проповеди «а-морали», т. е. от­сутствия нравственности, и «сообщества эгоистов».

Ясно, однако, как на это уже указывали писатели-анархисты и еще недавно французский профессор В.Баш (Basch) в своем интересном труде «Анархический инди­видуализм: Макс Штирнер» (Париж, 1904 г.), что этот род индивидуализма, требуя «полного развития» — не для всех членов общества, но только для тех, которые бу­дут признаны самыми способными, не заботясь о разви­тии всех, — является скрытым возвратом к существующей теперь монополии досуга, обеспеченности и образования в пользу небольшого количества людей под покрови­тельством государства. Это не что иное, как «право на полное развитие» для привилегированного меньшинства, т. е. право, которое только и может существовать при ус­ловии обеспечения этого права государством.

Действительно, допустивши даже, что подобная мо­нополия желательна — что было бы совершенно неле­по, — она не могла бы существовать без покровительст­ва подобающего законодательства, без власти, органи­зованной в государстве. Таким образом, требования ин­дивидуалистов вроде Штирнера обязательно приводят их обратно к идее государства и власти, которую они сами так хорошо критикуют. Их положение — подобно поло­жению Спенсера или школы буржуазных экономистов, известной под именем манчестерской, которые также на­чинают с суровой критики государства, но кончают при­знанием его отправлений для поддержания монополии собственности, которой лучшим покровителем всегда бы­ло государство. Без государства монополия личной соб­ственности и всяких «Я», воображающих себя «сверхче­ловеками», — невозможна.

 

XI

АНАРХИЯ (продолжение)

 

Дальнейшее ее развитие. — Способы действия. — Международный союз рабочих (Интернационал). — Коммунисты-государственники и мютюэлисты (прудонианцы). — Сен-симонизм.

 

Мы вкратце познакомились с развитием анархической мысли начиная с Французской революции и Годвина до Прудона. Ее дальнейшее развитие происходило в Меж­дународном союзе рабочих, союзе, внушившем столько надежд рабочим и столько страха буржуазии в 1868-1870 годах, как раз перед началом франко-немецкой войны.

Что этот союз не был основан Марксом, как это лю­бят утверждать марксисты, — это ясно. Известно, что он был следствием встречи делегации французских рабо­чих, приехавших в 1862 году в Лондон для осмотра Вто­рой Всемирной выставки, с представителями английских профессиональных союзов (тред-юнионов), которые вместе с присоединившимися к ним несколькими английски­ми радикалами встречали эту делегацию. Связь, устано­вившаяся с этого посещения, еще более окрепла по слу­чаю митинга сочувствия Польше в 1863 году, и в сентяб­ре следующего 1864-го года на митинге в Сент-Мартинс Холле Союз был основан окончательно*. Марксу поручи­ли составить воззвание Союза, которое было напечатано в конце года особою брошюрою, вместе с Временным Уставом Интернационала, выработанным особым коми­тетом.

 

* Я нахожу в протоколах заседаний Совета Международного рабочего союза в Лондоне от 13-го и 20-го марта 1878 года следы интересных дебатов. Один из основателей Интернационала, Эккариус, желал, чтобы в воззвании Совета вычеркнули фразу о том, что Интернационал возник со времени Всемирной выставки 1862 года, и чтобы заменили ее следующими словами: «Под влия­нием этой необходимости французские и английские рабочие, объ­единенные их симпатиями к Польше в 1863 году, заключили согла­шение в целях общественных и политических, и результатом этого соглашения было основание Международного союза рабочих в сен­тябре 1864 года». Это дало повод на следующей неделе, 20-го мар­та, к очень оживленным спорам, в течение которых Юнг, который помогал основанию Интернационала и был деятельным членом и секретарем его Генерального совета, подтвердил, что в действи­тельности Международный союз рабочих возник со времени вы­ставки 1862 года. Что затем, в 1864-м году, основание Интерна­ционала совершилось в Лондоне без участия Маркса, путем пря­мого соглашения между французскими рабочими делегатами, в том числе Толэном (рабочим кандидатом в Париже при выборах в па­лату) и английскими рабочими, представленными сапожником Оджером, председателем Совета английских рабочих союзов (тред-юнионов), и каменщиком Примером, секретарем Союза каменщи­ков, — причем переговоры начались уже с Всемирной выставки 1860-го года, это видно из очень интересного письма Маркса Эн­гельсу от 4 ноября 1864-го года. Из англичан душою этого соглаше­ния был по-видимому портной Эккариус. Маркс был приглашен на один митинг, где «я присутствовал, писал он, как немая фигура на платформе». Устав Интернационала был составлен на заседаниях, о которых Маркс писал, что он в них не участвовал. Когда же это было сделано, Маркс, как видно из его письма Энгельсу, «написал Обращение к рабочему классу (чего не было в первоначальном плане): род обозрения пережитого рабочими массами с 1845 года; переделав «Вступительное слово» (Preamble) и сократив устав, сделал в нем 10 параграфов из сорока» (см. переписку между Ф. Эн­гельсом и Карлом Марксом 1844-1883 гг., изданную А. Бебелем и Э. Бернштейном, немецкий подлинник, издание 1913 г.; письмо Маркса от 4 ноября 1864 года — т. III, стр. 188-191).

 

Уже в 1830 году, в то время, когда основывался в Англии Великий Национальный Союз всех ремесел (The Great National Trades Union), Роберт Оуэн пытался устроить Международный Союз всех ремесел.

Но скоро эту мысль пришлось оставить, так как анг­лийское правительство стало яростно преследовать На­циональный Союз. Однако мысль Интернационала не бы­ла потеряна; она тлела под пеплом в Англии, нашла сто­ронников во Франции, и после поражения, которое потер­пела революция 1848 года, та же мысль была перенесена французскими изгнанниками в Соединенные Штаты и распространялась там французскою газетою «Интерна­ционал».

Французские рабочие, посетившие Лондон в 1862 го­ду, были большею частью прудонисты, т. е. мютюэлисты; английские же члены рабочих союзов принадлежа­ли, главным образом, к школе Роберта Оуэна. Англий­ский оуэнизм таким образом соединился с французским мютюэлизмом, вне влияния политической буржуазии; и следствием этого союза было основание сильной меж­дународной организации рабочих с целью вести борьбу, главным образом на экономической почве и раз навсегда порвать со всякими радикальными, чисто политическими партиями*.

 

* См. Черкезов <В.>. Предтечи Интернационала <СПб, 1907>.

 

Этот союз двух главных направлений среди рабочих-социалистов того времени нашел поддержку в лице Мар­кса и других — у остатков тайной политической органи­зации коммунистов; в нее входило тогда все, что еще оставалось от тайных обществ Барбеса и Бланки, кото­рые, подобно немецким тайным коммунистическим об­ществам Вейтлинга, вели свое начало из заговора госу­дарственных коммунистов, организованного Бабефом в 1794-1795 годах.

 

В одной из предыдущих глав (гл. V) читатель видел, что 1856-1862 годы были отмечены необыкновенным подъемом естественных наук и философии. Это были также годы почти всеобщего политического пробужде­ния радикальных идей в Европе и Америке. Оба эти дви­жения пробуждали и рабочие массы, которые начали понимать, что им самим предстоит задача подготовить народную пролетарскую революцию. После поражения политической революции 1848 года выступила мысль о необходимости подготовления экономической революции в среде самих рабочих. На Международную выставку 1862 года смотрели как на великий праздник мировой промышленности, и она сделалась отправным пунктом развития в борьбе труда за свое освобождение; и когда Международный союз рабочих громко заявил о своем разрыве со всеми старыми политическими партиями и о решении рабочих взять в свои руки дело своего осво­бождения, он повсеместно произвел глубокое впечат­ление.

Действительно Интернационал начал быстро распро­страняться в латинских странах. Его боевая сила скоро достигла угрожающих размеров, тогда как конгрессы его федераций и ежегодные конгрессы всего Интернаци­онала давали рабочим возможность самим обсуждать, в чем должна состоять социальная революция, и как мог­ла бы она совершиться. Они, таким образом, побуждали созидательные силы рабочих масс изыскивать новые формы объединения для производства, потребления и обмена.

В ту пору повсеместно думали, что в Европе скоро разразится великая революция; а между тем представ­ления, более или менее ясного, относительно политиче­ских форм, которые могла бы принять революция, и относительно ее первых шагов — не существовало. На­против того, в самом Интернационале встречались и стал­кивались несколько совершенно противоположных тече­ний социализма.

Господствующей мыслью в союзе рабочих была мысль о прямой, непосредственной борьбе труда против капитала на экономической почве, т. е. освобождение труда не при помощи законодательства, на которое сог­ласилась бы буржуазия, а самими рабочими, которые силою будут вырывать уступки у капиталистов и в кон­це концов заставят их сдаться вполне. «Освобождение рабочих должно быть делом самих рабочих!» — гласило основное правило Интернационала; и теперь это основ­ное начало снова возродилось в синдикалистском движе­нии, которое тоже принимает интернациональный ха­рактер.

Но как, в какой форме совершится освобождение тру­да из-под ига капиталистов? Какую новую форму могло бы принять устройство производства и обмена? По это­му вопросу социалисты 1864-1870 годов были так же несогласны между собой, как и в 1848 году, когда пред­ставители различных социалистических учений встретились в Париже, в Учредительном собрании провозгла­шенной в феврале 1848 года Республики.

Подобно своим французским предшественникам 1848 года, которых стремления так хорошо изложил Консидеран в своей книге «Социализм перед лицом Старого Све­та», социалисты Интернационала точно так же не могли сойтись под одним знаменем. Они колебались в выборе между различными решениями, и ни одно из них не бы­ло ни достаточно правильно, ни достаточно очевидно, чтобы объединить умы; причем объединение было тем более трудно, что сами социалисты еще не расстались со своим уважением к капиталу и государственной власти.

Бросим же беглый взгляд на эти различные течения. В Интернационале встречались, во-первых, прямые наследники якобинства Великой Французской револю­ции — т. е. заговора Бабефа — в лице тайных обществ французских «коммунистов» (бланкистов) и немецкого Коммунистического Союза, основанного Вейтлингом. И те и другие жили традициями ярого якобинства 1793 года. Известно, что в 1848 году они все еще мечтали за­владеть в один прекрасный день политической властью в государстве посредством заговора — может быть, так­же при помощи диктатора и установить «диктатуру пролетариата» по образцу якобинских обществ 1793 го­да, но на этот раз в пользу рабочих. Эта диктатура, ду­мали они, установит коммунизм посредством законода­тельства.

Правительству, говорили они, достаточно будет про­вести законодательством всевозможные стеснительные законы и налоги, которые сделают существование собст­венников настолько затруднительным, что они сами ско­ро будут счастливы избавиться от собственности и пере­дать ее государству. Тогда государство будет посылать «армии земледельцев», чтобы обрабатывать поля. Промышленные заведения, устроенные по тому же полувоенному образцу, будут тоже вестись государ­ством*.

 

* Интересно напомнить, что подобные же мысли, очень распро­страненнее в то время, о государственном землепашестве при помощи «земледельческих армий» были восхваляемы в брошюре «Уничтожение пролетариата» Наполеоном III, который был тогда претендентом на пост президента республики. Ставши императором, он не прочь был применить те же мысли к орошению и облесению некоторых частей Франции, именно Солоньи.

 

Такие же взгляды были распространены среди соци­алистов и во время основания Интернационала, и они продолжали находить сторонников позднее: во Франции среди бланкистов и в Германии — у лассальянцев и у социал-демократов.

С другой стороны, английские рабочие школы Робер­та Оуэна держались взглядов, прямо противоположных этим якобинским воззрениям. Они положительно отка­зывались рассчитывать на силу государства, как для со­вершения революции, так и в деле созидания социали­стического строя. Они рассчитывали, главным образом, на деятельность объединенных рабочих союзов (тред-юнионов). При этом английские последователи Оуэна не стремились к государственному коммунизму. Подоб­но французским последователям Фурье, они придавали большое значение свободно составленным и объединен­ным между собой общинам и группам, которые сообща владели бы землей и фабриками, но сами организовали бы свое производство и сдавали бы то, что сработают, в общественные склады для продажи.

Вообще, производители могли бы работать как боль­шими или малыми группами, так и в одиночку, сообраз­но требованиям производства. Вознаграждение же за работу в общинах и группах, так же как и обмен между общинами, производились бы марками труда. Эти мар­ки, или чеки, означали бы количество рабочих часов, проведенных в работе на общинных полях или на фабри­ках и в мастерских, и каждая община оплачивала бы та­кими марками продукты, произведенные индивидуально и сданные каждым производством в общинные склады для обмена.

Та же мысль вознаграждения марками труда была, как мы уже видели, принята Прудоном и мютюэлистами в их планах преобразования общества. Они так же отри­цали вмешательство государственной власти в общест­ве, которое родилось бы из революции. Они говорили, что социальная революция сделает хозяйственную дея­тельность государства ненужной, так как весь обмен мо­жет производиться Национальными банками и расчет­ными конторами (Clearing House), а воспитание, сани­тарные мероприятия, пути сообщения, промышленные предприятия и т. д. были бы в руках независимых общин.

Наконец, та же мысль о марках труда, заменяющих деньги при обмене, но уже в государстве, ставшем соб­ственником всех земель, копей, железных дорог, заводов, проводилась в 1848 году двумя замечательными писате­лями, Пеккером и Видалем, которые называли свою си­стему коллективизмом. Оба упорно замалчиваются те­перь социалистами, тем легче, что их труды, изданные в конце сороковых годов, сохранились лишь в весьма не­большом количестве экземпляров*. Видаль был секре­тарем Люксембургской Комиссии, а Пеккер был чле­ном Учредительного собрания 1848 года и написал тог­да об этом предмете замечательный трактат. Он в нем подробно изложил свою систему — даже в виде законов, которые собранию достаточно было бы, по его словам, провести, чтобы совершить социальную революцию**.

 

* Небольшое количество экземпляров Манифеста Консидерана (на который обратил внимание Черкезов как на источник «Коммунистического Манифеста») и книг Pecqueur'a и Vidal'я одному из наших товарищей удалось разыскать в складе — в Москве! Заме­чательную книгу Buret о положении рабочего класса, очень ши­роко использованную Энгельсом, как это тоже указал Черкезов, мне удалось достать также из Москвы; я купил в Париже экземпляр, некогда принадлежавший профессору Лешкову!

** О том, насколько Энгельс и Маркс заимствовали у Пеккера в их «Коммунистическом Манифесте» в его построительной части, указал бельгийский профессор Андлер См: Шарль Андлер. Введе­ние и Комментарий к Коммунистическому Манифесту, перев<од> с франц. под редакцией А. В. Киссина. Москва, 1906, изд. Петров­ской библиотеки в Москве. Там же, стр. 43, указано на заимство­вания Коммунистического Манифеста у Бабефа. Немецкий Ком­мунизм — прямой слепок с Коммунизма Бабефа.

 

Во время основания Интернационала имена Пеккера и Видаля, по-видимому, были совершенно забыты даже их современниками, но мысли их были очень распростра­нены, и скоро они стали еще более распространяться, в особенности в Германии, под именами «научного социа­лизма», «марксизма» и «коллективизма»*.

 

* Для общего ознакомления с взглядами Прудона лучше всего брошюра Джемса Гильома, изданная бакунистами в Женеве о 1874 году, — «Анархия по Прудону».

 

Социалистические воззрения в Интернационале. — Сенсимонизм.

 

Наряду с только что упомянутыми школами социа­лизма была также, как известно, школа сенсимонистов. Главной своей силы она достигла, правда, в тридцатых годах 19-го века, но и гораздо позже продолжалось ее глубокое влияние на социалистические воззрения членов Интернационала.

Многие блестящие писатели — мыслители, политики, историки, романисты, — а также промышленники разви­лись в тридцатых и сороковых годах под влиянием сен­симонизма. Достаточно назвать здесь Огюста Конта в философии, Огюстена Тьерри между историками и Сисмонди среди экономистов. Все социальные реформаторы середины 19-го века испытали на себе влияние этой школы.

Движение человечества вперед, говорили сенсимонисты, до сих пор состояло в том, что рабский труд превратился в крепостной труд, а крепостной — в наемный. Но недалеко время, когда станет необходимо уничто­жить и денежную зависимость труда, а с этим вместе, в свою очередь, должна будет исчезнуть и частная собст­венность на все необходимое для производства. В этом, прибавляли они, не надо видеть ничего невозможного, потому что Собственность и Власть уже претерпели не­мало изменений в исторические времена. Новые измене­ния оказываются нужными, и они необходимо должны совершиться.

Уничтожение частной собственности, говорили сен­симонисты, могло бы произойти постепенно, при помощи ряда мероприятий (напомним, что Великая Французская революция уже положила им начало). Эти мероприятия позволили бы, например, государству при помощи боль­ших налогов на наследство брать себе все большую и большую часть собственности, передаваемой одним по­колением другому. Таким образом количество собствен­ности, переходящей в частные руки, постоянно уменьша­лось бы, и постепенно частная собственность исчезла бы, так как сами богатые убедились бы, что им выгодно от» казаться от преимуществ, созданных в их пользу исчезаю­щею цивилизациею. Тогда добровольный отказ богатых от собственности и уничтожение наследования законо­дательным путем превратили бы сенсимонистское госу­дарство в единственного собственника земли и промыш­ленности, в высшего распорядителя работами, никому не подчиненного начальника и направителя искусств, науки и промышленности*.

 

* Ср.: Виктор Консидеран. «Социализм перед лицом старого света», где прекрасно изложены социалистические учения первой половины 19-ro века; французск<ое> изд. 1848 года, стр. 35-36.

 

Каждый член общества работал бы в одной из этих областей и был бы «чиновником» сенсимонистского го­сударства. Управление же представляло бы из себя иерархию, т. е. лестничную организацию «лучших людей», — лучших в науках, искусствах и промышлен­ности.

Распределение продуктов происходило бы согласно такому положению: «Каждому — сообразно его способ­ностям, каждому таланту — сообразно его произведе­ниям».

Кроме этих планов будущего, сенсимонистская школа и получившая в ней свое начало позитивная философия дали девятнадцатому веку ряд замечательнейших исто­рических трудов, в которых происхождение власти, ча­стной собственности и государства, рассматривались с действительно научной точки зрения. Эти работы и до сих пор сохранили все свое значение.

В то же время сенсимонисты подвергли строгому раз­бору политическую экономию так называемой классиче­ской школы, т. е. школы Адама Смита и Рикардо, кото­рая позже стала известна под именем «Манчестерской Школы» и проповедовала так называемое «невмешатель­ство государства».

Наконец, Огюст Конт, основатель «позитивной», т. е. естественнонаучной философии, охватывающей все яв­ления как в жизни природы, так и в постепенном разви­тии (эволюции) человечества, был сперва учеником и по­следователем Сен-Симона.

Но, борясь против промышленного индивидуализма и конкуренции, сенсимонисты впадали в ту же ошибку, против которой они боролись вначале, когда выступили против военного государства и его иерархических ступе­ней. Они кончили признанием всемогущества государст­ва и основывали свой порядок — как это уже заметил Консидеран — на неравенстве и власти: на правитель­ственной иерархии, которой они даже хотели придать духовный характер.

Таким образом, сенсимонисты сороковых годов, при­знавая верховную власть государства так же, как приз­навали ее якобинские коммунисты, отличались от них только той долей личного участия, которую они предо­ставляли производителю в общем производстве товаров. Несмотря на прекрасные работы по политической эко­номии, сделанные многими из них, они еще не дошли до представления, что богатства производятся обществом — всеми вместе, а не отдельными лицами. Иначе они поняли бы, что нет возможности справедливо опре­делить, какая часть из общего количества произведен­ных богатств должна быть предоставлена каждому от­дельному производителю.

По этому пункту существовало глубокое разногласие между коммунистами и сенсимонистами; но зато они вполне сходились в том, что ни те, ни другие не придава­ли значения отдельной личности, ее правам и желаниям. Все, что предоставляли ей коммунисты, ограничивалось правом избрания своих чиновников и правителей, и сен­симонисты тоже нехотя признали это право после 1848 года. Раньше же они не признавали даже права выбо­ров. Но для коммунистов, как и для сенсимонистов, рав­но как и для современных нам коллективистов и социал-демократов, всякое отдельное лицо есть только чиновник государства.

В лице Кабе, написавшего «Путешествие в Икарию» и основавшего коммунистические колонии в Америке, якобинский коммунизм и подавление личности нашли полнейшее выражение.

Действительно, в «Путешествии» Кабе мы везде встречаем власть, государство — вплоть до кухни в каждом хозяйстве. Не довольствуясь составлением «по­варенного руководства», которое будет получать каждая семья, Икарийская Республика утверждает список одо­бренных съестных продуктов, заставляет своих земле­дельцев и рабочих производить их и раздает их своим подданным. «А так как, — писал Кабе, — никто не может иметь других съестных припасов, кроме раздаваемых республикою, то ты понимаешь, что никто не может есть ничего, что не было бы одобрено ею» («Путешествие в Икарию», 6-ое французское издание, 1848-го года, стр. 52).

Заботливость правительства доходит до того, что Комитет определяет, сколько раз в день должно есть, в какое время и как долго, и назначает количество куша­ний, их состав и порядок, в котором они должны пода­ваться. Что же касается одежды, то она заказывается Комитетом по определенным образцам, причем каждый ноет форму, соответствующую его общественному по­ложению. Рабочие, всегда делающие одну и ту же вещь, составляют полк, — «До такой степени господствуют порядок и дисциплина!» — восклицает с восторгом Кабе.

Нечего и говорить, что никто ничего не может печа­тать, не получив на это разрешение Республики, и то только после сдачи соответствующего экзамена и полу­ченного по всем правилам разрешения быть писателем.

Сомнительно, чтобы утопия Кабе, вся в целом, имела многочисленных сторонников в Интернационале; но дух ее оставался. Положительно верно — и мы сами очень хорошо это чувствовали во время споров, которые вели с государственниками, в особенности с немецкими ком­мунистами, — что даже строгий регламент, о котором мы только что упоминали и который нам теперь кажется таким бессмысленным, был тогда принимаем (в семиде­сятые годы, особенно немцами) за выражение глубокой мудрости. На наши возражения нам отвечали словами Кабе:

«Конечно, коммуна непременным образом связывает и лишает свободы действий, но это потому, что ее главная обязанность дать богатство и счастье. Чтобы избегать двойной затраты труда и напрасных убытков, чтобы до­стигнуть возможно большей производительности в зем­леделии и промышленности при возможно меньшей за­трате труда, необходимо, чтобы общество все имело в своих руках, все бы направляло и всем бы распоряжа­лось; надо, чтобы оно подчиняло своим правилам, своим порядкам, своей дисциплине все воли, все действия». Добрый гражданин должен даже «удерживаться от все­го, что не предписано» («Путешествие в Икарию», 5-ое французское издание, стр. 403).

Хуже всего то, что у государственников оставалось еще убеждение, что в конце концов, как сказал Кабе, «коммунизм так же возможен при монархе, как при пре­зиденте республики». Эта-то мысль и уготовила путь для государственного переворота Наполеона III и затем, много позже, позволяла социалистам-государственникам относиться так легко к буржуазной реакции.

Наконец, мы должны также упомянуть о школе Луи Блана, которая во время основания Интернационала имела многочисленных сторонников во Франции и Гер­мании, где она была представлена сплоченною массою лассальянцев. Эти социалисты, такие же сторонники го­сударства, как и предыдущие, считали, что переход про­мышленной собственности из рук капитала в руки труда может произойти, если правительство, порожденное ре­волюцией и вдохновляемое социалистическими воззрени­ями, поможет рабочим устроить обширные рабочие про­изводительные кооперативы, которым правительство же даст взаймы необходимые средства. Эти кооперативы были бы соединены в обширную систему национального производства. Как временная мера могло бы быть при­нято денежное вознаграждение, равное для всех; но ко­нечною целью было бы распределение продуктов соглас­но потребностям каждого производителя.

В сущности, мы видим, что социализм Луи Блана был, как говорит совершенно верно Консидеран, «комму­нистический сенсимонизм», управляемый демократиче­ским государством.

Опираясь на обширную систему национального кре­дита, поддерживаемые государственными заказами, ра­бочие кооперативы, которые хотел основать Луи Блан, получая деньги взаймы от государства по очень низкому проценту, были бы в состоянии конкурировать с капита­листическою промышленностью. Они скоро вытеснили бы капиталистов из производства и сами стали бы на их место.

Они также могли бы развиваться и в земледелии. Что же касается до рабочих, то они никогда не должны были бы терять из виду этого экономического, социалистиче­ского идеала и не должны были бы увлекаться просто де­мократическим идеалом буржуазных политиков.

Все эти воззрения, выработавшиеся под влиянием со­циалистической пропаганды в сороковые года, равно как под влиянием февральского и июньского восстаний 1848 года, были, с различными изменениями в подробностях, широко распространены в Международном союзе рабо­чих. Различия в воззрениях были большие; но, как мы уже видели, сторонники всех этих школ сходились в од­ном: все они признавали, что в основании будущей рево­люции должно будет лежать сильное правительство, ко­торое будет держать в своих руках хозяйственную жизнь страны. Все они признавали централизованное и иерар­хическое устройство государства.

К счастью, наряду с этими якобинскими воззрениями, в противовес им, существовало также и учение фурьери­стов, к разбору которого мы теперь перейдем.

 

XII

АНАРХИЯ (продолжение)

 

Социалистические воззрения в Интернационале. — Фурьеризм.

Фурье, современник Великой Революции, уже не был в живых, когда основывался Интернационал. Но его мы­сли были так широко распространены его последовате­лями — в особенности Консидераном, который придал им известный научный характер, — что сознательно или бессознательно самые образованные члены Интернацио­нала находились под влиянием фурьеризма*.

 

* Из работы нашего друга Черкезова известно, что экономиче­ские положения, изложенные Марксом и Энгельсом в «Коммуни­стическом Манифесте», были ими взяты из Манифеста Консидерана, который носил название «Принципы социализма. Манифест де­мократии XIX века» и был издан в 1848 году. Действительно, до­статочно прочесть оба манифеста, чтобы убедиться, что не только экономические взгляды «Коммунистического Манифеста», но даже и форма были заимствованы Марксом и Энгельсом у Консидерана.

Что же касается программы практических действий в «Комму­нистическом Манифесте», то, как это показал профессор Андлер, образцом для нее послужила программа тайных коммунистических обществ, французских и немецких, которые продолжали дело тай­ных обществ Бабефа и Буонарроти. Изучение книги Консидерана «Социализм перед лицом старого света» (Le Socialisme devant le vieux monde) нельзя не порекомендовать серьезному вниманию со­временных социалистов.

 

Чтобы понять влияние фурьеризма в те годы, надо за­метить, что господствующею мыслью Фурье не было объ­единение капитала, труда и таланта для производства богатств, как это обыкновенно утверждается в книгах по истории социализма. Его главной целью было положить конец частной торговле, которая ведется в целях нажи­вы и которая необходимо приводит к крупным, недобро­совестным спекуляциям. Чтобы достигнуть этого, он предлагал создать свободную национальную организа­цию для обмена всяких продуктов. Таким образом, Фурье вновь поднял мысль, которую уже пыталась осу­ществить Великая Революция в 1793-1794 годах, после того как парижский народ изгнал жирондистов из Кон­вента и Конвент принял закон о максимуме цен на пред­меты первой необходимости.

Как говорил Консидеран в своей книге «Социализм перед лицом старого света», Фурье видел средство для прекращения всех безобразий современной эксплуатации «в установлении непосредственных сношений между про­изводителем и потребителем, — в устройстве общинных посреднических агентур, являющихся складами, но не владельцами продуктов, которые они получают непо­средственно с места их производства и передают непо­средственно потребителям».

В таких условиях цена товаров перестала бы служить предметом спекуляции. Она могла бы повышаться толь­ко на то, во что обойдутся «издержки по перевозке, хра­нению и управлению, тяжесть которых почти нечувстви­тельна» (Консидеран, стр.39).

Уже ребенком Фурье, помещенный родителями в тор­говое заведение, принес клятву ненависти к торговле, худые стороны которой он близко узнал из собственного опыта. И с тех пор он дал себе слово бороться против нее. Позже, во время Великой Революции, он был сви­детелем ужасающих спекуляций — сперва при продаже и покупке национальных имений, отобранных у церкви и дворян, а потом — в невероятном повышении цен на все продукты во время войн Революции против европей­ских монархий. Он также знал из опыта, что ни якобин­ский Конвент, ни террор с его беспощадной гильотиной не в силах были прекратить эти спекуляции. Тогда он по­нял, что отсутствие национальной, общественной органи­зации обмена, по крайней мере для предметов, необхо­димых для жизни, могло сделать недействительными для народа все благодетельные последствия экономической революции, произведенной отобранием земель у духовен­ства и дворянства в пользу демократии. Тогда же он должен был увидать необходимость национализации торговли и оценить попытку, сделанную в этом направле­нии народом, «санкюлотами», в 1793 и 1794 году. Он сделался ее апостолом*.

 

* Мы этого не знали в Интернационале, но теперь известно, что житель Лиона Л'Анж, пораженный нищетою, царившею в Лионе во время Великой Революции, издал тогда же план «Добровольного Союза» (Association volontaire), который должен был охватить всю Францию. Этот Союз должен был иметь 30 000 запасных хлебных магазинов (по одному в каждой общине) и таким образом поло­жить конец частной собственности на предметы первой необходи­мости и частной торговле ими. См. разбор брошюр Л'Анжа, сде­ланный уже Мишле в его прекрасной «Истории Французской рево­люции», а потом Жоресом в «Histoire Socialiste» и недавно еще Бурженом в его книге «Фурье» (Henri Bourgin. Fourier. Париж, 1905). Не план ли Л'Анжа вдохновил Фурье, который уже думал в этом направлении? Мы этого не знаем. Но с чем Фурье несомненно был знаком, — это с планом революционных санкюлотов 1793-1794 года, которые хотели национализации торговли. Этот план должен был вдохновить его. Как это говорит Мишле в одной из своих рукопис­ных заметок, упоминаемых Жоресом, — «Кто сделал Фурье? — писал он. — Ни Анж, ни Бабеф: Лион был истинным предшественником Фурье». Теперь мы может сказать: «Лион и революция 1793-1794 года»

 

Свободная общинахранительница продуктов, про­изведенных ее членами, даст, по его мнению, разрешение великой задачи устройства обмена и распределения пред­метов первой необходимости. Но община не должна быть собственницей складочных магазинов, подобно те­перешним кооперативам. Она должна быть только хра­нительницей — агентством, куда продукты сдаются для их распределения, без всякого права взимать по­дать с потребителей и без права спекуляции на измене­ниях цен.

Мысль Фурье разрешить социальную задачу, органи­зуя потребление и обмен на общественном начале, уже делает из него одного из самых глубоких социалистиче­ских мыслителей.

Но он не остановился на этом. Он, кроме того, пред­положил, что все члены земледельческой или промыш­ленной, или, вернее сказать, смешанной земледельческо-промышленной общины, составят фалангу. Они соединят в одно свои земли, рабочий скот, инструменты и машины и будут обрабатывать земли или работать на фабриках, считая, что земли, машины, фабрики и т. д. принадлежат им всем сообща, — но ведя при этом строгий счет, на­сколько каждое отдельное лицо увеличило общий ка­питал.

Два главных правила, говорил он, должны быть со­блюдаемы в фаланге. Во-первых, не должно быть непри­ятных работ. Всякая работа должна быть так оборудо­вана, так распределена и настолько разнообразна, что­бы всегда быть привлекательной. Во-вторых, в общест­ве, устроенном на основаниях свободного сотрудничест­ва, не должно быть допущено никакого принуждения, да и не будет причин, делающих нужным принуждение.

При наличности сколько-нибудь внимательного, вду­мчивого отношения к личным нуждам каждого члена фа­ланги и при некоторой снисходительности к особенно­стям различных характеров, а также соединяя труд земледельческий, промышленный, умственный и художе­ственный, члены фаланги скоро убедятся, что даже людские страсти, которые, при современном устройстве, яв­ляются часто злом и опасностью (что в свою очередь всегда приводится в оправдание применения силы), мо­гут быть источником дальнейшего развития прогресса. Достаточно ближе узнать сущность этих страстей и най­ти им общественное применение. Новые предприятия, опасные приключения, общественное возбуждение, жаж­да перемены и т. д. дадут этим страстям необходимый выход. Действительно, всякий знает, насколько страсть к азарту и непривычка к регулярному труду бывают при­чинами воровства, грабежа и других поступков, наказы­ваемых теперь уголовными законами. В разумно устро­енном обществе самые эти страсти нашли бы себе луч­ший исход.

Правда, что Фурье платил еще дань государственным идеям. Таким образом он признавал, что для того, что­бы сделать опыт с его сообществом, чтобы испытать сперва «простую гармонию», которая будет предтечей «настоящей гармонии, представитель верховной власти мог бы сослужить службу».— «Можно было бы, напри­мер, предоставить главе Франции честь вывести род че­ловеческий из социального хаоса, ставши основателем гармонии и освободителем земного шара», — говорил он в своем первом сочинении; и ту же мысль он повторил позже, в 1808 году, в своей «Теории четырех движений». Впоследствии он даже обращался с этой целью к коро­лю Людовику-Филиппу (Ш. Пелларэн. «Фурье, его жизнь и его учение»; 4-ое французское издание, стр.114). Но все это относилось только к первому подготовитель­ному опыту.

Что же касается того общества, которое он называл «настоящею гармонией» или всемирною гармониею, то в ней он не давал места никакому правительству. Эта гармония, говорил он, не может быть вводима «по ча­стям». Превращение должно произойти одновременно в общественных, политических, хозяйственных и нравствен­ных отношениях людей. Когда Фурье начинал разбирать идею государства, он был так же последователен в сво­ей критике, как и мы теперь. — «Политический беспоря­док, — говорил он, — является одновременно и следстви­ем, и выражением хозяйственного (социального) беспо­рядка. Неравенство становится крайнею несправедливо­стью. Государство, во имя которого действует власть, по происхождению и по основным своим началам является несомненно слугою привилегированных классов и их за­щитником против остального населения». И так далее.

Вообще в «Гармоническом обществе» Фурье, которое будет создано полным проведением в жизнь его мыслей, нет места принуждению*.

 

* Даже в тех случаях, когда Фурье делал исключения или когда он с поразительной непоследовательностью говорил об «от­личиях» или «достижимых степенях», введенных для возбуждения рвения к работе, или же о подчинении законам и правилам «во время опытов, имеющих целью испытание его теории» (Пелларэн, стр. 229), руководящею мыслью в его системе оставалась полней­шая свобода отдельной личности в гармоническом обществе буду­щего. «Свобода, — говорил он, — состоит в возможности делать то, чего требуют наши стремления  Если существуют люди, которые воображают, что могут подчинить человеческую природу требо­ваниям современного общества и изучают эту природу в виду та­кой цели, то мы не принадлежим к их числу», — говорил ученик Фурье Пелларэн (стр. 222).

 

Фурье писал непосредственно после поражения Вели­кой Революции и потому неизбежно склонялся к мир­ным разрешениям социального вопроса. Он настаивал на необходимости признать в принципе совместную дея­тельность капитала, труда и таланта. Вследствие этого ценность каждого продукта, произведенного фалангой, должна была быть разделена на три части, из которых одна часть (половина или же семь двенадцатых всей суммы) служила бы вознаграждением труда, вторая часть (три двенадцатых) поступала бы в пользу капита­ла, а третья часть (две или три двенадцатых) — в поль­зу таланта.

Однако большинство приверженцев Фурье в Интер­национале не придавало большого значения этой части его системы. Они понимали, что тут сказывалось влия­ние того времени, когда он писал. И наоборот, они осо­бенно помнили следующие основные положения учения Фурье:

1) Свободная Община, т. е. небольшое земельное про­странство, вполне независимое, делается основанием, единицей в новом социальном обществе.

2) Община является хранительницей всех продук­тов, произведенных внутри ее, и посредницей при всяко­го рода обмене с другими общинами. Она также пред­ставляет собой союз потребителей, и весьма возможно, что в большинстве случаев она будет также единицей производства, которою, впрочем, может быть и профес­сиональная группировка (т. е. рабочий союз) или же со­юз нескольких производительных артелей.

3) Общины свободно объединяются между собой, чтобы составить федерацию, область, народ.

4) Труд должен быть сделан привлекательным: без этого он всегда ведет к рабству. И раньше, чем это будет сделано, невозможно никакое решение социального воп­роса. Достигнуть же этого вполне возможно (две глубо­кие истины, слишком легко забываемые теперь). Труд должен и может быть гораздо производительнее, чем теперь.

5) Для поддержания порядка в подобного рода об­щинах не требуется никакого принуждения: вполне дос­таточно влияния общественного мнения.

Что касается распределения произведенных продук­тов и потребления, то относительно этого мнения еще очень разделялись.

 

После основания Интернационала социалистические идеи имели успех, прежде всего на конгрессах в Брюссе­ле в 1868 году и в Базеле в 1869 году Интернацио­нал высказался громадным большинством за коллектив­ную собственность на землю, годную к обработке, на леса, железные дороги, каналы, телеграфы и т. д., рудни­ки, а также машины. Приняв коллективную собствен­ность и экспроприацию как средство ее достижения, чле­ны Интернационала противогосударственники приняли название коллективистов, чтобы ясно отделить себя от государственного и централизаторского коммунизма Маркса и Энгельса и их сторонников и от такого же на­правления французских коммунистов, державшихся го­сударственных традиций Бабефа и Каабе*.

 

* В это время социал-демократы еще не выставили системы го­сударственного коллективизма, — многие среди них были еще ком­мунисты-государственники. И, по-видимому, был совершенно забыт смысл понятий государственный капитализм и распределение сооб­разно часам труда, — смысл, который был придан слову «коллекти­визм» перед революцией 1848 года и во время ее, сначала С. Пеккером в 1839 году («Социальная экономия: интересы торговли, промышленности и земледелия, и цивилизации вообще под влия­нием пара») и в особенности в 1842 году («Новая теория социаль­ной и политической экономии: этюды по организации обществ») и затем Ф. Видалем, секретарем рабочей Люксембургской Комиссии в его замечательной работе «Жить работая! Проекты, перспективы и средства социальных реформ», появившейся в Париже в конце июня 1848 года.

 

В брошюре «Мысли о социальной организации», опу­бликованной в 1876 году Джемсом Гильомом, который сам принимал активное участие в пропаганде коллекти­визма, а также в его главном сочинении «Интернационал Документы и воспоминания» (4 тома, появившихся в Париже в 1905-1910 годах) и наконец в его статье «Коллективизм в Интернационале», которую Гильом на­писал недавно для «Синдикалистской энциклопедии», интересующиеся могут найти все детали о точном смыс­ле, который придавали слову «коллективизм» наиболее деятельные члены федералистского Интернационала — Варлен, Гильом, Де-Пап, Бакунин и их друзья. Они объ­явили, что в противоположность государственному ком­мунизму они подразумевают под словом «коллекти­визм» — коммунизм негосударственный, федералистский, или анархический. И называя себя коллективистами, они прежде всего подчеркивали, что они противогосударственники. Они не желали предрешать формы, ко­торую примет потребление в обществе, совершившем экс­проприацию. Для них было важно стремление не замы­кать общество в суровые рамки, они желали сохранить для более передовых групп самую широкую свободу в этом отношении.

К несчастью, идеи о коллективной собственности, брошенные в Интернационале, не имели времени рас­пространиться в рабочих массах, когда разразилась франко-немецкая война, десять месяцев спустя после Базельского Конгресса, — так что ни одной серьезной по­пытки в этом направлении не было сделано во время Парижской Коммуны. А после того, как Франция и Ком­муна были раздавлены, федералистский Интернационал должен был сосредоточить все свои силы на поддержа­ние главной своей идеи — противогосударственной орга­низации рабочих сил в целях непосредственной борьбы труда против капитала, чтобы прийти к социальной ре­волюции. Волей-неволей вопросы будущего должны бы­ли остаться на втором плане, и если идеи коллективиз­ма, понимаемого в смысле анархического коммунизма, продолжали распространяться некоторыми привержен­цами, то они наталкивались, с одной стороны, на поня­тия государственного коллективизма, развитые маркси­стами после того, как они начали пренебрегать идеями «Коммунистического Манифеста», и с другой стороны — на государственный коммунизм бланкистов и на весьма распространенные предрассудки против коммунизма во­обще, укрепившиеся в рабочих массах латинских стран после 1848 года под влиянием сильной критики государ­ственного коммунизма, выдвинутой Прудоном. Это со­противление было так сильно, что в Испании, например, где федералистский Интернационал был в тесных сно­шениях с широкой федерацией рабочих профессиональ­ных союзов, в то время и гораздо позже коллективизм истолковывали как подтверждение коллективной собст­венности, просто прибавляя к нему слова «и анархия» (anarquia y collectivismo), чтобы только подкрепить про­тивогосударственную идею, не предрешая, каков будет способ распределения — коммунистический или иной, — который мог быть принят каждой отдельной группой про­изводителей и потребителей.

Наконец, что касается способа перехода от современ­ного общества к обществу социалистическому, то деяте­ли Интернационала не придавали большого значения тому, что по этому поводу говорил Фурье. Они чувство­вали, что в Европе развивается положение дел, ведущее к революции, и видели, что приближается революция бо­лее глубокая и более общая, чем революция 1848 года. И когда она начнется, говорили они, рабочие должны сделать все от них зависящее, чтобы отнять у капитала захваченные им монополии и передать их в руки самих производителей, т. е. рабочих, не дожидаясь приказов правительства.

 

Толчок, данный Парижской Коммуной — Бакунин.

 

Из короткого обзора, данного в предшествующих главах, уже можно представить себе, на какой почве развивались анархические идеи в Интернационале.

Мы видели, какую смесь централистического и госу­дарственного якобинства со стремлением к местной неза­висимости и федерации представляли тогда понятия дея­телей Международного союза рабочих. И то и другое течение мысли — мы теперь это знаем — имело своим источником Великую Французскую революцию. Центра­листические идеи происходили по прямой линии от яко­бинства 1793 года, а идеи местной независимой деятельности были наследием крупной созидательной и разру­шительной революционной работы коммун (общин) 1793-1794 года и их отделов (секций) в больших го­родах.

Надо сказать, однако, что из этих двух течений, яко­бинское, без сомнения, преобладало. Почти все буржуаз­ные интеллигенты, вошедшие в Интернационал, мыслили как государственники-якобинцы, а рабочие находились под их влиянием.

Нужно было, чтобы совершилось событие такой гро­мадной важности, как провозглашение Парижской Ком­муны и геройская борьба парижского народа против буржуазии, чтобы дать новое направление революцион­ной мысли, по крайней мере в латинских странах, особен­но в Испании, Италии и части французской Швейцарии.

В июле 1870 года началась ужасная франко-прусская война, в которую бросились Наполеон III и его советни­ки, чтобы спасти Империю от неизбежной республикан­ской революции. Война привела к жестокому разгрому Франции, к гибели Империи, к временному правитель­ству Тьера и Гамбетты и к Парижской Коммуне, за ко­торою последовали подобные же попытки в Сент-Этьене, Нарбонне и других южных городах Франции и, позд­нее, в Барселоне и Картахене в Испании.

Для Интернационала — по крайней мере, для тех его членов, которые умели мыслить и извлекать пользу из уроков жизни, — происшедшие события послужили уро­ком. Общинные (коммунальные) восстания были насто­ящим откровением. Социалисты видели, как отдельные города объявили свою независимость от государства и свое право самим начинать новую жизнь, не дожидаясь, пока вся нация с ее отсталыми областями согласится тоже выступить на новый путь; и они поняли, что, совер­шаясь под красным знаменем социальной революции, которое парижские рабочие ценой своей жизни отчаянно защищали на баррикадах, восстания городов указали, какою должна быть, какою, вероятно, будет политиче­ская форма будущей революции среди латинских на­родностей.

Не демократическая республика, как то думали в 1848 г., а Община — свободная, независимая и, весьма вероятно, коммунистическая.

Понятно, что спутанность мысли, царившая тогда в умах относительно того, какие политические и экономи­ческие меры нужно принять во время народной революции, чтобы обеспечить ей успех, дала себя почувствовать и во время Парижской Коммуны. Там царила та же ум­ственная неопределенность, которую мы видели в Интер­национале.

Якобинцы, т. е. правительственные нейтралисты, с одной стороны, и коммунисты-федералисты, т. е. общин­ники, с другой, были одинаково представлены в париж­ском восстании, и очень скоро в Коммуне между ними стали происходить несогласия. Самый воинствующий элемент находился среди якобинцев и бланкистов. Но Бланки сидел в тюрьме, а среди бланкистских глава­рей — буржуа, по большей части — уже немного оста­лось от коммунистических идей их предшественников, последователей Бабефа. Для них экономический вопрос был чем-то таким, чем надо будет заняться потом, пос­ле того как восторжествует Коммуна; а так как это мне­ние было с самого начала очень распространено, то на­родные коммунистические стремления не успели раз­виться настоящим образом. Тем более что и сама Ком­муна, провозглашенная, когда немецкие армии стояли вокруг Парижа, просуществовала всего 70 дней.

При таких условиях поражение не заставило себя ждать, и беспощадная месть трусливой, напуганной и злобной буржуазии еще раз доказала, что торжество на­родной коммуны может быть достигнуто только в том случае, если народные массы, побуждаемые потребно­стью завоеваний на экономической почве, со страстью вступят в движение.

Чтобы общинная политическая революция могла во­сторжествовать, надо уметь провести одновременно ре­волюцию экономическую.

Что Парижская Коммуна сделала невозможным вос­становление монархии, которого хотела буржуазия, — в этом нет сомнения. Но в то же время она дала другой важный урок — она сделала то, что революционный про­летариат латинских стран стал яснее понимать с тех пор истинное положение вещей.

«Свободная Община — такова политическая форма, которую должна будет принять социальная револю­ция. Пускай вся страна, пускай все соседние страны бу­дут против такого образа действий, но раз жители дан­ной общины и данной местности решат ввести обобще­ствление потребления предметов, необходимых для удов­летворения их потребностей, а также обобществление обмена этих продуктов и их производства — они должны осуществить это сами, у себя, на деле, не дожидаясь решений в этом смысле национального парламента. И если они это сделают, если они направят свои силы на это великое дело, то они найдут внутри своей общины такую силу, которой они никогда бы не нашли, если б захотели увлечь за собой всю страну со всеми ее частя­ми — отсталыми, враждебными или безразличными. Луч­ше открыто бороться против них, чем тянуть их за собой, как ядро, привязанное к ногам революции.

Больше того. Мы также считаем, что если не нужно центральное правительство, чтобы приказывать свобод­ным общинам, если национальное правительство унич­тожается и единство страны достигается помощью сво­бодной федерации общин, — в таком случае таким же лишним и вредным является и центральное городское управление. Дела, которые приходится решать внутри отдельной общины, даже в большом городе, в действи­тельности гораздо менее сложны, интересы граждан ме­нее разнообразны и противоположны, чем внутри стра­ны, хотя бы она была не больше Швейцарии или одного из ее кантонов. Федеративный принцип, т. е. вольное объ­единение кварталов, промышленных союзов потребления и обмена и т. д., вполне достаточен, чтобы установить внутри общины согласие между производителями, пот­ребителями и другими группами граждан.

 

Парижская Коммуна дала ответ еще на один вопрос, который мучил каждого истинного революционера. Два раза Франция делала попытку провести социальную ре­волюцию, оба раза при помощи центрального правитель­ства: первый раз в 1793-1794 году, когда после изгнания жирондистов из Конвента Франция попробовала ввести «действительное равенство», т. е. равенство настоящее, экономическое — при помощи строгих законодательных мер; и второй раз в 1848 году, когда она попробовала дать себе через Национальное собрание «социал-демо­кратическую республику». И оба раза она потерпела полнейшую кровавую неудачу.

Теперь сама жизнь нам подсказывала новое реше­ние — «Свободная Община». Община сама должна про­извести революцию в своих пределах в то же время, ког­да она будет освобождаться от центрального государст­ва. И по мере того как выяснилось в умах это решение, стал развиваться новый идеал: анархия.

Мы тогда поняли, что в книге Прудона «Общее по­нятие о революции в девятнадцатом веке» заключалась глубоко практичная мысль: идея анархии. И мысль пе­редовых людей латинских народностей начала работать в этом направлении.

Увы, только в латинских странах — во Франции, Ис­пании, Италии, в романской Швейцарии и в валлонской части Бельгии. Немцы, наоборот, вынесли из своей побе­ды над Францией совсем другое заключение: они при­шли к преклонению перед государственной централиза­цией. Они еще остаются запутанными в робеспьеровской фазе и преклоняются перед Клубом якобинцев, как его описывают (наперекор действительности) якобинские историки.

Государство с сильно сосредоточенною в нем властью и враждебное всякому намеку на национальную незави­симость, сильная лестничная централизация чиновниче­ства и сильное правительство — вот к каким выводам пришли немецкие социалисты и радикалы. Они не хоте­ли даже понять, что их победа над Францией была по­бедой многочисленной армии (свыше миллиона солдат), возможной при всеобщей воинской повинности, над ма­лочисленной французской армией (420000), собранной при существовавшем тогда во Франции рекрутском на­боре; что победа была одержана главным образом над разлагающеюся Второю империею, когда ей уже угро­жала революция, — революция, которая принесла бы пользу всему человечеству, если бы ей не помешало вторжение немцев во Францию.

Таким образом Парижская Коммуна дала толчок идее анархизма среди латинских народов.

С другой стороны, государственные стремления в Главном совете Интернационала, обозначаясь все силь­нее и угрожая всему Интернационалу, укрепили этим анархические течения; независимость национальных фе­дераций была в нем основным началом, причем Главный совет, существовавший только для облегчения сношений, не должен был иметь никакой власти. Между тем в 1872 году, после поражения Франции и Коммуны, Глав­ный совет Интернационала под руководством Маркса и Энгельса, которых поддержали в этом французские блан­кисты, эмигрировавшие в Лондон после Парижской Ком­муны, воспользовался данными ему правами, чтобы про­извести насильственный переворот.

Созвавши вместо всеобщего, международного съез­да небольшую «Конференцию» из своих приверженцев, Совет заменил в программе действии Союза прямую борьбу труда против капитала агитацией в буржуазных парламентах. Этот переворот убил Интернационал, но открыл многим глаза. Даже самые доверчивые увидали, как глупо поручать ведение своих дел правительству, хотя бы оно было избрано на таких демократических на­чалах, как это было при избрании Главного совета Ин­тернационала. Таким образом федерации Испанская, Итальянская, Юрская, Валлонская и одна английская секция восстали против власти Главного совета*.

 

* Чтобы познакомиться с подробностями этого переворота и его последствиями, надо прочесть прекрасную историческую ра­боту Джемса Гильома об Интернационале или же сокращенное изложение этого труда, приготовляемое теперь д-ром Брупбахером.

 

В лице Бакунина анархическое направление, начав­шее развиваться в Интернационале, нашло могучего и страстного защитника. Вокруг Бакунина и его юрских друзей быстро сплотился небольшой круг молодых швей­царцев, итальянцев и испанцев, который дал более ши­рокое развитие его мыслям.

Пользуясь своими широкими познаниями в истории и философии, Бакунин дал обоснование современному анархизму в целом ряде сильных брошюр, статей и писем.

Он храбро выступил с мыслью о совершенном унич­тожении государства со всем его устройством, его идеа­лом и его целями. В свое время, в прошлом, государство являлось историческою необходимостью. Это было уч­реждение, роковым образом развивавшееся из влияния, приобретенного религиозными кастами. Но теперь пол­нейшее уничтожение государства является в свою оче­редь исторически необходимым, потому что государст­во — это отрицание свободы и равенства; потому что оно только портит все, за что принимается, даже тогда, когда хочет провести в жизнь то, что должно служить на пользу всем.

Каждый народ, как бы мал он ни был, каждая об­щина, а в общине все профессиональные, производитель­ные и потребительные союзы должны иметь возможность свободно устроиться, как они это понимают, поскольку они не угрожают своим соседям. То, что на политиче­ском наречии называется «федерализмом» и «автономиею», еще не достаточно; это только слова, которые при­крывают власть централизованного государства*. Пол­нейшая независимость общины, союз свободных общин и социальная революция внутри общины, т е. корпора­тивные группировки людей для производства, которые заменят государственную организацию существующего теперь общества, — вот идеал, который, как показал Ба­кунин, встает теперь перед нашею общественностью по мере того, как мы выходим из мрака прошедших веков. Человек начинает понимать, что он не будет совершенно свободен, пока в такой же степени не будет свободно все вокруг него.

 

* Так, напр., в Австрии существует «федерализм», т. е. отдель­ные народности (чехи, венгерцы) имеют свои парламенты, состоя­щие в союзном (федеральном) договоре между собою; но Богемия, Венгрия представляют собою отдельные союзные государства. При­меры значительной «автономии», т. е. значительной независимости, мы имеем в городах Соединенных Штатов и Канаде. Но от «авто­номии» Северо-Американских городов до полной независимости, ка­кою пользовались с 12-го по 16-ый и 17-ый век Амьен, Флоренция, Нюрнберг, Псков, Новгород и тысячи других европейских горо­дов, еще очень далеко.

 

В своих экономических взглядах Бакунин был пол­нейшим коммунистом, но по уговору со своими друзья­ми федералистами из Интернационала, он называл себя анархическим коллективистом, отдавая дань недоверию, которое вызвали к себе во Франции коммунисты-госу­дарственники. Однако его коллективизм, конечно, не был коллективизмом Видаля, Пеккера, ни их нынешних последователей, которые стремятся просто к государст­венному капитализму. Для него, как и для его друзей, коллективизм означал общее владение всем, что служит для производства, не определяя заранее, в какой фор­ме будет производиться вознаграждение труда среди различных групп производителей: примут ли они комму­нистическое решение, или же предпочтут марки труда, или равную для всех поденную заработную плату, или какое-либо другое решение.

При своих анархических взглядах он был одновре­менно горячим пропагандистом социальной революции, скорое пришествие которой в то время предвидело боль­шинство социалистов и которую он горячо проповедо­вал в своих письмах и сочинениях.

 

XIII

АНАРХИЯ (продолжение)

 

Анархическое учение в его современном виде.

 

Если накануне 1848 года и в последующие годы, вплоть до Интернационала, возмущение против государ­ства принимало форму возмущения отдельной личности против общества и его условной нравственности и про­являлось главным образом среди молодого поколения буржуазии, то теперь, в рабочей среде, оно приняло бо­лее серьезный характер. Оно преобразилось в искание новой формы общества, свободного от притеснений и эксплуатации, которым теперь способствует государство.

Интернационал, по мысли основавших его рабочих, должен был быть, как мы видели, обширным Союзом (федерациею) рабочих групп, которые являлись бы начатком того, чем сможет стать общество, обновленное социальною революцией); общество, в котором современ­ный правительственный механизм и капиталистическая эксплуатация должны исчезнуть и уступить место новым отношениям между федерациями производителей и пот­ребителей.

При этих условиях идеал анархизма не мог более быть личным, как у Штирнера: он становился идеалом общественным.

По мере того как рабочие обеих частей света ближе знакомились между собою и вступали в непосредствен­ные сношения, невзирая на разделявшие их границы, они начинали лучше разбираться в социальном вопросе и с большим доверием относились к своим собственным силам.

Они предвидели, что если бы землею стал владеть народ и если бы промышленные рабочие, завладев фаб­риками и мастерскими, стали бы сами управлять про­мышленностью и направлять ее на производство всего необходимого для жизни народа, то тогда нетрудно было бы широко удовлетворять все основные потребности об­щества. Недавние успехи науки и техники являлись за­логом успеха. И тогда производители различных наций сумели бы установить международный обмен на спра­ведливых основаниях. Для тех, кто был близко знаком с фабриками, заводами, копями, земледелием и торгов­лею, это не подлежало ни малейшему сомнению.

В то же время все больше росло число рабочих, ко­торые понимали, что государство, со своей чиновничьей иерархией и с тяжестью лежащих на нем исторических преданий, не может не быть тормозом нарождению нового общества, свободного от монополий и эксплуа­тации.

Само историческое развитие государства было вы­звано не чем иным, как возникновением земельной соб­ственности и желанием сохранить ее в руках одного класса, который таким образом стал бы господствую­щим. Какие же средства может доставить государство для уничтожения этой монополии, если сами трудящие­ся не смогут найти этих средств в своих собственных си­лах и в своем объединении? В течение девятнадцатого века государство неимоверно усилилось в смысле ут­верждения монополий промышленной собственности, торговли и банков в руках вновь разбогатевших клас­сов, которым оно доставляло дешевые рабочие руки, отнимая землю у деревенских общин и сокрушая кре­стьян непосильными налогами. Какие преимущества мо­жет доставить государство, чтобы уничтожить эти самые привилегии, если у крестьян не будет сил объединиться и добиться этого самим? Государственный механизм, развиваясь, имел своей целью созидание и укрепление привилегий — как же может он послужить их уничтоже­нию? Разве такая новая деятельность не потребует но­вых исполнительных органов? И разве эти исполнитель­ные органы не должны быть созданы теперь самими ра­бочими, внутри их союзов, их федераций, без всякого отношения к государству?

Тогда, когда падут созданные и поддерживаемые го­сударством преимущества для отдельных лиц и классов, существование государства потеряет всякий смысл. Со­вершенно новые формы общежития должны будут воз­никнуть, раз отношения между людьми перестанут быть отношениями между эксплуатируемыми и эксплуатато­рами. Жизнь упростится, когда станет излишним меха­низм, существующий для того, чтобы помогать богатым еще более богатеть за счет бедных.

Представляя себе мысленно свободные общины, сель­ские и городские (т. е. земельные союзы людей, связан­ных между собой по месту жительства), и обширные профессиональные и ремесленные союзы (т. е. союзы лю­дей по роду их труда), причем общины и профессиональ­ные и ремесленные союзы тесно переплетаются между собою, — представляя себе такое устройство взаимных отношений между людьми, анархисты могли уже соста­вить себе определенное конкретное представление о том, как может быть организовано общество, освободившееся от ига капитала и государства. К этому им оставалось прибавить, что рядом с общинами и профессиональными союзами будут появляться тысячами бесконечно разно­образные общества и союзы: то прочные, то эфемерные, возникающие среди людей в силу сходства их личных наклонностей. Мало ли у людей общих интересов, обще­ственных, религиозных, художественных, ученых, в целях воспитания, исследования или даже просто развлечения! Такие союзы, вне всяких политических или хозяйствен­ных целей, создаются уже теперь во множестве; число их несомненно должно расти, и они будут тесно перепле­таться с другими союзами как земельными, так и союза­ми для производства, для потребления и для обмена про­дуктов.

Эти три рода союзов, сетью покрывающих друг дру­га, дали бы возможность удовлетворять всем обществен­ным потребностям: потребления, производства и обмена, путей сообщения, санитарных мероприятий, воспитания, взаимной защиты от нападений, взаимопомощи, защиты территории; наконец — удовлетворения  потребностей художественных, литературных, театральных, а также по­требностей в развлечениях и т. п. Все это — полное жиз­ни и всегда готовое отвечать на новые запросы и на но­вые влияния общественной и умственной среды и приспо­собляться к ним.

Если бы общество такого рода развивалось на доста­точно обширной и достаточно населенной территории, где самые различные вкусы и потребности могли бы про­явить себя, то всем скоро стала бы ясна ненужность ка­ких бы то ни было начальственных принуждений. Беспо­лезные для поддержания экономической жизни общест­ва, эти принуждения были бы столь же бесполезны для того, чтобы помешать большинству противообществен­ных деяний.

И в самом деле, в современном государстве самой большой помехой развитию и поддержанию нравствен­ного уровня, необходимого для жизни в обществе, яв­ляется отсутствие общественного равенства. Без равенст­ва — «без равенства на деле», как выражались в 1793 го­ду, — чувство справедливости не может сделаться общим достоянием. Справедливость должна быть одинакова для всех; а в нашем обществе, расслоенном на классы, чувство равенства терпит поражения каждую минуту, на каждом шагу. Чтобы чувство справедливости по отноше­нию ко всем вошло в нравы и в привычки общества, на­до, чтобы равенство существовало на деле. Только в об­ществе равных мы найдем справедливость.

Тогда потребность в принуждении или, вернее, жела­ние прибегать к принуждению перестало бы проявлять­ся. Всякому стало бы ясно, что нет нужды стеснять лич­ную свободу, как это делается теперь, то страхом наказа­ния, судебного или свыше, то подчинением людям, при­знанным высшими, то преклонением перед метафизиче­скими существами, созданными страхом или невежест­вом. Все это в современном обществе ведет только к умственному рабству, к принижению личной предприим­чивости, к понижению нравственного уровня людей, к остановке движения вперед.

В среде равных человек мог бы с полным доверием предоставить собственному разуму направлять себя; ибо разум, развиваясь в такой среде, необходимо должен был бы нести на себе печать общительных привычек среды. В таких условиях — и только в таких условиях — человек мог бы достичь полного развития своей личности, между тем как восхваляемый в наше время буржуазией индиви­дуализм, якобы являющийся для «высших натур» сред­ством достижения полного развития человеческого су­щества, — есть только самообман. Восхваляемый ими ин­дивидуализм, наоборот, является самой верной помехой для развития всякой ярко выраженной личности.

В нашем обществе, которое преследует личное обо­гащение и тем самым осуждено на всеобщую бедность в своей среде, самый способный человек осужден на же­стокую борьбу ради приобретения средств, необходимых для поддержки его существования. Как бы ни были скромны его требования, он работает как вол шесть дней из семи, только чтобы добыть себе кров и пищу. Что же касается тех в сущности очень немногих лиц, которым удается отвоевать, кроме того, известный досуг, необ­ходимый для свободного развития своей личности, то со­временное общество разрешает им пользоваться этим досугом только под одним условием: надеть на себя ярмо законов и обычаев буржуазной посредственности и ни­когда не потрясать основ этого царства посредственно­сти ни слишком едкою критикою, ни личным возмуще­нием.

«Полное развитие личности» разрешается только тем, кто не угрожает никакою опасностью буржуазному обществу, — тем, кто для него занимателен, но не опасен.

 

Как мы уже сказали, анархисты основывают свои предвидения будущего на данных, добытых путем на­блюдения.

В самом деле, если мы будем разбирать направления мысли, преобладающие в образованных обществах с кон­ца восемнадцатого века, мы должны признать, что на­правление централистское и государственное еще очень сильно среди духовенства, буржуазии и тех рабочих, ко­торые получили буржуазное образование и сами стремят­ся войти в буржуазию; тогда как направление противо­государственное, противоцентралистское и противовоенное, так же как и учение о свободном соглашении, имеет многочисленных сторонников среди рабочих и среди хо­рошо образованной, более или менее свободомыслящей части интеллигентной буржуазии.

В самом деле, как я на это уже указывал в моих ра­ботах («Хлеб и Воля», «Взаимопомощь»), в настоящее время замечается сильное стремление к созиданию, по­мимо государства и церкви, тысяч и тысяч небольших союзов для удовлетворения всевозможных потребно­стей: экономических (железнодорожные общества, рабо­чие синдикаты и синдикаты предпринимателей, коопе­ративы, товарищества земледельческие, для вывоза про­дуктов и т. д.), политических, умственных, художествен­ных, воспитательных, для пропаганды и т. далее. То, что прежде было неоспоримо обязанностью государства и церкви, теперь составляет отрасль деятельности сво­бодных организаций. Это направление делается все бо­лее и более видимым. Достаточно было, чтобы дунове­ние свободы немного обуздало церковь и государство, чтобы свободные организации начали появляться тыся­чами. И можно предвидеть, что, как только права этих двух вековых врагов свободы будут еще более ограниче­ны, сейчас же еще шире разовьют свою деятельность свободные организации.

Будущее и прогресс лежат в этом направлении, а анархия есть выражение того и другого.

 

Отрицание государства.

Надо, конечно, признать, что на экономических поня­тиях анархистов сказалось влияние хаотического состоя­ния, в котором еще пребывает наука о политической экономии. Среди них, как и среди социалистов-госу­дарственников, мнения по этому предмету делятся.

Подобно всем тем членам социалистических партий, которые остались социалистами, анархисты считают, что существующая теперь частная собственность на землю и на все необходимое для производства точно так же, как теперешняя система производства, преследующая цели наживы и являющаяся его следствием, есть зло; что современные наши общества должны уничтожить эту систему, если они не хотят погибнуть, как погибло уже множество древних цивилизаций.

Что же касается тех средств, при помощи которых могла бы произойти эта перемена, то тут анархисты на­ходятся в полном противоречии со всеми фракциями со­циалистов-государственников. Они отрицают возмож­ность разрешить задачу при помощи государственного капитализма, т. е. захвата государством всего общест­венного производства или же его главных отраслей. Пе­редача почты, железных дорог, рудников, земли в руки современного государства, т. е. в управление назначае­мых парламентом министров и их чиновничьих канцеля­рий, не является для нас идеалом. Мы в этом видим только новую форму закрепощения рабочих и эксплуа­тации рабочего капиталистом. И мы, конечно, не верим, чтобы государственный капитализм был путем к унич­тожению закрепощения и эксплуатации или же одной из переходных ступеней на пути к этой цели.

Таким образом, пока социализм понимался в его на­стоящем и широком смысле, как освобождение труда от эксплуатации его капиталом, анархисты шли в согласии с теми, кто тогда были социалистами. И те и другие предвидели социальную революцию и желали ее наступ­ления; причем анархисты надеялись, что революция по­родит новую безгосударственную форму общества, тог­да как социалисты, из которых весьма многие были тог­да еще коммунистами, не стремились точно определить, в какой форме они представляли себе будущий перево­рот, а многие из них согласились, что надо непременно ослабить центральную власть.

Но анархистам пришлось окончательно отмежевать­ся, когда если не большинство, то очень сильная фрак­ция социалистов-государственников прониклась мыслью, что совсем не требуется уничтожать капиталистическую эксплуатацию, что для нашего поколения и для той сту­пени экономического развития, на которой мы находим­ся, не требуется ничего другого, как уменьшить эксплу­атацию, заставив капиталистов подчиниться известным законодательным ограничениям.

С этим анархисты не могли согласиться. Мы утверж­даем, что если мы в будущем хотим достичь уничтоже­ния капиталистической эксплуатации, то уже теперь, с сегодняшнего же дня мы должны направлять наши уси­лия к уничтожению этой эксплуатации. Уже теперь мы должны стремиться к непосредственной передаче всего, что служит для производства, — угольных копей, рудни­ков, заводов, фабрик, путей сообщения и в особенности всего необходимого для жизни производителей — из рук личного капитала в группы производителей, — стремить­ся к этому и действовать соответственным образом.

Кроме того, мы должны очень беречься от передачи средств существования и производства в руки современ­ного буржуазного государства. В то время как социали­стические партии во всей Европе требуют передачи же­лезных дорог, производства соли, рудников и угольных копей, банков (в Швейцарии) и монополии спирта бур­жуазному государству в современном его виде, мы ви­дим в этом захвате общественного достояния буржуаз­ным государством одно из самых больших препятствий, какие только можно воздвигнуть, чтобы помешать пере­ходу этого достояния в руки трудящихся, производите­лей и потребителей.

Мы в этом видим средство к усилению капиталиста, к росту его сил, направленных на борьбу против возму­тившегося рабочего. Наиболее проницательные из среды капиталистов прекрасно это понимают. Они понимают, что их капиталы, например, будут гораздо сохраннее и их дивиденды гораздо надежнее, если они будут вложе­ны в железные дороги, принадлежащие государству и управляемые государством по военному образцу. Для тех, кто привык задумываться над социальными явления­ми в их совокупности, нет ни тени сомнения относитель­но следующего положения, которое может считаться об­щественной аксиомой: «Нельзя готовить социальные пе­ремены, не делая никаких шагов в направлении желательных перемен. Мы будем удаляться от нашей цели, если пойдем этим путем». И в самом деле, это значило бы удаляться от момента, когда производители и потре­бители станут сами хозяевами производства, если на­чать с передачи производства и обмена в руки парламен­тов, министерств, современных чиновников, которые те­перь не могут быть ничем иным, как орудиями крупного капитала, так как все государство теперь зависит от него.

Нельзя уничтожить созданные в прошлом монопо­лии, создавая новые монополии, всегда в пользу тех же прежних монополистов.

Мы не можем также забыть, что церковь и государ­ство были той политической силой, к которой привиле­гированные классы — в ту пору, когда они еще только начинали утверждаться, — прибегали, чтобы сделаться законными обладателями всяких привилегий и прав над остальными людьми. Государство было именно тем уч­реждением, которое укрепило уверенность с обеих сто­рон в праве пользования этими привилегиями. Оно бы­ло выработано, создано веками с тем, чтобы утвердить господство привилегированных классов над крестьянами и рабочими. И вследствие этого ни церковь, ни государ­ство не могут теперь сделаться тою силою, которая по­служила бы к уничтожению этих привилегий. Тем более ни государство, ни церковь не могут быть той формой общественного устройства, которая возникнет, когда уничтожены будут эти привилегии. Наоборот, история нас учит, что каждый раз, когда в недрах нации зарож­далась какая-нибудь новая хозяйственная форма обще­жития (напр., замена рабства крепостным правом или крепостного права — наемным трудом), всегда в таких случаях приходилось вырабатывать новую форму поли­тического общежития.

Точно так же, как церковь никогда не может быть использована, чтобы освободить человека из-под ига старых суеверий или чтобы дать ему новую, свободно признанную, высшую нравственность; точно так же, как чувства равенства, тесной сплоченности и единения всех людей хотя и проповедуются всеми религиями, но широ­ко распространятся в человечестве только тогда, когда примут формы, совершенно различные от тех, которые им давались церквями, потому что церкви завладевали ими, чтобы использовать их в пользу духовенства, точ­но так же и экономическое освобождение произойдет только тогда, когда будут разбиты старые политические формы, нашедшие свое выражение в государстве. Че­ловек будет вынужден найти новые формы для всех об­щественных отправлений, которые теперь государство распределяет между своими чиновниками. Орудие угне­тения, порабощения, рабской подчиненности не может стать орудием освобождения. Вольный человек сумеет найти новые формы жизни взамен рабской иерархии чиновников. Эти формы уже намечаются. И пока они не выработаются самою жизнью освобождающихся лю­дей, самою освободительною революциею, до тех пор ни­чего не будет сделано.

Анархия работает именно для того, чтобы этим но­вым формам общественной жизни легче было пробить себе путь, а пробьют они его себе, как это всегда бы­вало в прошлом, в момент великих освободительных движений. Их выработает созидательная сила народных масс, при помощи современного знания.

Вот почему анархисты отказываются от роли зако­нодателей и от всякой другой государственной деятель­ности. Мы знаем, что социальную революцию нельзя произвести законами. Потому что законы, если даже они приняты Учредительным собранием под влиянием улиц (хотя как могут быть они приняты, когда в палате приходится согласовать представителей самых разнооб­разных требований?), даже после того, как они приня­ты палатой, законы суть не что иное, как просто при­глашение работать в известном направлении, как — по­ощрение лицам, живущим среди народа, чтобы они ис­пользовали свою энергию, свою изобретательность, свои организаторские и созидательные таланты для проведе­ния в жизнь известных направлений. Но для этого тре­буется, чтобы на местах были силы, готовые и способ­ные перевести формулы и пожелания закона в реальную действительность*.

 

* Что вышло бы, например, из Положения 19-го февраля (унич­тожившего крепостное право), если бы на месте не находились люди, имевшие смелость при всякой грубости и насилии помещика давать ему подобающий ответ и способные заставить мировых по­средников обуздывать господ крепостников?

 

В силу тех же причин, с самого возникновения Ин­тернационала вплоть до наших дней, многие анархисты постоянно принимали деятельное участие в рабочих организациях, создавшихся для прямой борьбы труда про­тив капитала. Такая борьба, скорее чем всякая косвен­ная, политическая агитация, помогает рабочим достиг­нуть некоторых улучшений их участи; она открывает им глаза на то зло, которое приносит обществу капитали­стическое устройство и поддерживающее его государст­во; и в то же время она заставляет их задуматься над вопросом о том, как организовать потребление, произ­водство и непосредственный обмен между заинтересо­ванными сторонами, не прибегая к помощи ни капита­листа, ни государства.

Что касается до формы распределения труда в об­ществе, освободившемся от вмешательства капитала и государства, то тут, как мы это уже видели, мнения анархистов расходятся.

Все сходятся в отрицании той новой формы заработ­ной платы, которая появилась бы, если б государство взяло в свои руки орудия производства и обмен, подоб­но тому как оно уже завладело железными дорогами, почтой, образованием, взаимным страхованием и защи­той территории. Вновь приобретенное промышленное мо­гущество вместе с уже существующим (налоги, защита территории, государственная церковь и т. п.) создало бы новое могучее орудие власти на службе у тирании.

Поэтому большинство анархистов присоединяется в настоящее время к тому решению вопроса, которое да­ется анархистами-коммунистами. Постепенно среди ду­мающих об этом вопросе складывается убеждение, что коммунизм — по крайней мере, по отношению к предме­там первой необходимости — представляет решение, к которому идут современные общества, и что в цивили­зованном обществе единственно возможной формой ком­мунизма является та, которую предлагают анархисты, т. е. безначальный коммунизм. Всякий другой комму­низм невозможен. Мы переросли его. Коммунизм, по су­ществу своему, предполагает равенство всех членов коммуны и отрицает поэтому всякую власть. С другой стороны, немыслимо никакое анархическое общество из­вестной величины, которое не начало бы с обеспечения всем хотя бы некоторого уровня жизненных удобств, добываемых всеми сообща.

Таким образом, понятия коммунизма и анархии не­обходимо дополняют друг друга.

Но наряду с коммунистическими течениями продол­жает существовать также и другое направление, которое видит в анархии осуществление полного индивиду­ализма. Об этом течении мы скажем теперь несколько слов.

 

Индивидуалистическое направление.

 

Индивидуалистическое направление в анархии пред­ставляется пережитком давно прошедших времен, когда средства производства не достигли еще такой степени со­вершенства, какую придают им современная наука и прогресс техники, и когда вследствие недостаточности всего производства, в коммунистическом обществе виде­ли неизбежность общей нищеты и общего порабощения.

Индивидуалистическое направление в анархии име­ет, конечно, главным своим основанием желание сохра­нить в полноте независимость личности. В этом оно идет вполне рука об руку с коммунистическим направлением. Оба стремятся к тому, чтобы никакие общественные це­пи — вроде тех, которые налагала старозаветная семья или городская община, или цех (гильдия) в то время, когда они уже вымирали, — не стесняли свободного раз­вития личности. В этом одинаково заинтересованы и ком­мунист-анархист, и индивидуалист вообще.

Но индивидуалистский анархизм является также про­тивником коммунистского анархизма; и тогда несогла­сие между ними бывает основано, по нашему мнению, на недоразумении.

Всего каких-нибудь пятьдесят или шестьдесят лет тому назад, самый скромный достаток и возможность располагать частью своего свободного времени были до­стоянием лишь весьма небольшого числа людей, эксплуатировавших труд других и живших трудом рабочих, крестьян или рабов. Поэтому те, кому дорога была эко­номическая независимость, со страхом ждали дня, ког­да им нельзя будет принадлежать к небольшой приви­легированной кучке людей. В личной собственности они видели тогда единственное спасение для обеспечения че­ловеку достатка, досуга, свободы. Не надо забывать, что в то время Прудон оценивал все производство Франции всего в пять су, т. е. в 12 копеек в день на человека.

Однако теперь это затруднение перестало существо­вать. При наличности огромной производительности че­ловеческого труда, которая достигнута нами в земледе­лии и промышленности (см., например, мою работу «Поля, фабрики и мастерские»), не подлежит никакому со­мнению, что очень высокая степень достатка для всех могла бы быть достигнута легко и в короткое время при помощи умно организованного коммунистического тру­да; причем от каждого отдельного лица потребовалось бы не более 4-5 часов работы в день; а это дало бы возможность иметь по крайней мере пять совершенно свободных часов в день после удовлетворения всех глав­ных потребностей: жилья, пищи и одежды.

Таким образом, возражение о всеобщей бедности при коммунизме, а следовательно, и подавлении всех тяже­лою работою совершенно отпадает. Остается только же­лание, совершенно справедливое желание, сохранить для личности наибольшую свободу рядом с выгодами обще­ственной жизни, т. е. возможность каждой личности в полности развивать свои личные таланты и особен­ности.

Как бы то ни было, анархический индивидуализм, т. е. направление, ставящее во главу своих желаний пол­ную независимость личности без всякой заботы о том, как сложится общество, — это направление в настоящее время подразделяется на две главные ветви. Во-первых, есть чистые индивидуалисты толка Штирнера, которые в последнее время нашли подкрепление в художественной красоте писаний Ницше. Но мы не станем долго на них останавливаться, так как в одной из предыдущих глав уже указали, насколько «утверждение личности» мета­физично и далеко от действительной жизни; насколько оно оскорбляет чувство равенства — основу всякого ос­вобождения, т. к. нельзя освобождаться, желая господст­вовать над другими; и насколько оно приближает тех, кто зовет себя «индивидуалистами», к привилегирован­ному меньшинству: к духовенству, буржуа, чиновникам и т. п., которые также считают себя стоящими выше тол­пы и которым мы обязаны государством, церковью, за­конами, полицией, военщиной и всевозможными вековы­ми притеснениями.

Другая ветвь «анархистов-индивидуалистов» состоит из «мютюэлистов» — т. е. последователей взаимности Прудона. Эти анархисты ищут разрешения социальной задачи в свободном, добровольном союзе тысяч мелких союзов, который ввел бы обмен продуктами при помощи «марок труда». Марки труда обозначали бы число рабо­чих часов, необходимых для производства известного предмета, или же число часов, которые были потрачены отдельным лицом на производство общественно необхо­димой работы.

Но в сущности, такое устройство общества вовсе не индивидуализм, оно вовсе не является презрением об­щественности и возвеличением личности в противность обществу. Напротив того, оно является, подобно комму­низму, одною из высших форм общественности, по срав­нению с теперешним строем. Его можно упрекнуть толь­ко в том, что оно представляет сделку (компромисс) меж­ду коммунизмом и индивидуализмом, так как пропо­ведует коммунизм — во владении всем, что служит для производства, и индивидуализм, т. е. сохранение тепереш­ней заработной платы, личный расчет,— в вознагражде­нии за труд.

Эта двойственность и является, по нашему мнению, непреодолимым препятствием для введения такой формы общежития. Невозможно обществу организоваться, сле­дуя двум противоположным началам: с одной стороны — превращение в общую собственность всего, что было произведено до известного дня; а с другой — строгое сохра­нение личной собственности на то, что будет сработано личностью при помощи общественных орудий и запасов, причем такое личное право было бы не только на пред­меты роскоши, относительно которых вкусы и спрос раз­нятся до бесконечности, но также и на те предметы необ­ходимости, на которые в каждом обществе установилось известное однообразие оценки.

Не надо также упускать из виду огромного разнооб­разия в машинах и в способах производства в различ­ных местностях, когда в большом обществе развивается промышленность. Вследствие этого разнообразия мы по­стоянно видим, что с такою-то машиною и с таким-то обо­рудованием производства удается произвести, при той же затрате труда и времени, вдвое или втрое больше, чем когда работают более отсталыми машинами. Так, напри­мер, в ткацком деле в настоящее время употребляются такие разнообразные станки, что число станков, которы­ми может управлять один человек, разнится от трех до двенадцати и до двадцати (в Америке). Затем не следует также упускать из виду разницу в мускульной и мозго­вой силе, которую приходится расходовать отдельным рабочим в различных отраслях производства. И если принять во внимание все эти различия, то невольно при­ходится спросить себя — сможет ли когда-нибудь рабочий час служить мерилом для торгового обмена продук­тами?

Современный торговый обмен в капиталистическом обществе понятен; но нельзя понять торгового обмена, основанного на числе рабочих часов, потребных для про­изводства данного товара в обществе тогда, когда рабо­чий час перестанет уже иметь торговую ценность; если рабочая сила перестанет быть продажным товаром. Ра­бочий час мог бы служить мерилом для установления равноценности продуктов (или скорее для приблизитель­ной оценки) только в обществе, которое уже приняло бы коммунистический принцип для большинства предметов первой необходимости.

Если же в виде уступки идее личного вознаграждения было бы введено, кроме вознаграждения за «простой» рабочий час, еще особое вознаграждение за «квалифи­цированный» труд, требующий предварительного обуче­ния, или же если бы люди вздумали принимать во вни­мание «возможности повышения» в иерархии промышлен­ных служащих, то этим были бы восстановлены те самые отличительные черты современной заработной платы со всеми ее недостатками, которые нам хорошо известны и которые заставляют нас искать средства, чтобы изба­виться от нее.

Нужно, впрочем, прибавить, что прудоновская идея «взаимности» имела некоторый успех среди фермеров в Соединенных Штатах, где эта система продолжает, по-видимому, существовать среди нескольких довольно боль­ших фермерских организаций.

К мютюэлистам же приближаются и те американские анархисты-индивидуалисты, которые в пятидесятых го­дах девятнадцатого века были представлены С. П. Эндрьюсом (S. P. Andrews), В. Грином (W. Green) и в осо­бенности очень талантливым мыслителем, Лизандром Спунером (Lysander Spooner), а в самое недавнее вре­мя — Веньямином Тэккером (Tucker), многолетним из­дателем журнала «Liberty» (Свобода).

Их учение идет от Прудона, но также (у Тэккера) и от Герберта Спенсера. Они исходят из положения, что для анархиста существует один только принудительный закон, это — заниматься самому своими собственными делами. Поэтому каждая отдельная личность и группа имеют «право» поступать как им угодно — даже подчинить себе все человечество, если у них хватит на это сил. Если бы эти начала, говорит Тэккер, нашли бы себе все­общее применение, они не представляли бы никакой опасности, потому что могущество каждого отдельного лица было бы ограничено равными «правами» всех других.

Но рассуждать подобным образом, по нашему мне­нию, значит отдавать слишком большую дань метафизи­ке и делать совершенно фантастические предположения. Говорить, что кто-нибудь имеет «право» уничтожить все человечество, если у него на то хватит сил, и вместе с тем утверждать, что «права» каждого ограничены таки­ми же правами всех, представляется нам чистейшим препирательством словами (диалектикою) господ мета­физиков, без применения к жизни. Для нас, правду ска­зать, такие «словеса» лишены смысла.

Если оставаться в области действительной жизни лю­дей, то нет никакой возможности вообразить себе какое бы то ни было общество или даже просто скопление лю­дей, имеющих какое бы то ни было общее дело, в кото­ром дела одного члена не касались бы многих других членов, если не всех остальных. Еще менее возможно представить себе общество, в котором постоянные вза­имные сношения между его членами не вызвали бы ин­тереса каждого (или почти каждого) ко всем остальным и не сделали бы для него просто невозможным действо­вать, не думая о последствиях его поступков для об­щества.

Вот почему Тэккер, подобно Спенсеру, великолепно раскритиковав государство и высказав очень важные мысли в защиту прав отдельной личности, но признав также личную собственность на землю, кончил тем, что воссоздал в лице «организаций для защиты» других то же государство, чтобы помешать гражданам-индивиду­алистам делать зло друг другу. Правда, что Тэккер при­знает за таким государством только право защищать своих членов, но это право и эти отправления приводят к установлению государства с теми же правами, какими оно пользуется в настоящее время. Действительно, если вглядеться внимательно в историю развития государства, видно, что оно создалось именно под предлогом защиты прав отдельной личности. Его законы, его чиновники, уполномоченные охранять интересы обиженной лично­сти; его лестничное чиноподчинение, установленное, что­бы наблюдать за исполнением законов; его университеты, открытые для того, чтобы изучать источники зако­нов; и, наконец, церковь, долженствующая освятить идею закона; его разделение общества на классы для поддер­жания «порядка»; его обязательная военная служба, со­зданные им монополии, наконец, все его пороки, его ти­рания — все, все это вытекает из одного главного поло­жения: кто-то, вне самой общины, вне самого мира или союза, берет на себя охранение прав личности на тот случай, если их начнет попирать другая личность, и понемногу этот охранитель становится владыкою, тираном.

 

Эти беглые заметки объясняют, почему индивидуа­листические системы анархизма, если они и находят сто­ронников среди буржуазной интеллигенции, не распро­страняются, однако, среди рабочих масс. Но это не ме­шает, конечно, признать большое значение критики, которой анархисты-индивидуалисты подвергают своих собратий коммунистов: они предостерегают нас от увле­чения центральной властью и чиновничеством и застав­ляют нас постоянно обращать нашу мысль к свободной личности как источнику всякого свободного общества. Наклонность впадать в старые ошибки чиноначалия и власти, как мы знаем, слишком распространена даже среди передовых революционеров.

Таким образом, можно сказать, что в настоящее вре­мя учение анархистов-коммунистов более других реше­ний завоевывает симпатии тех рабочих — принадлежа­щих главным образом к латинской расе, — которые заду­мываются о предстоящих им в ближайшем будущем ре­волюционных выступлениях и вместе с тем потеряли веру в «спасителей» и в благодеяния государства.

Рабочее движение, дающее возможность сплачиваться боевым силам рабочих и удаляющее их от бесплодных политических партийных столкновений, а также позволя­ющее им измерить свои силы более верным способом, чем путем выборов, — это движение сильно способствует развитию анархо-коммунистического учения.

Поэтому можно без преувеличения надеяться, что ког­да начнутся серьезные движения среди трудовых масс в городах и селах, то, несомненно, будут сделаны попытки в анархо-коммунистическом направлении, и что эти по­пытки будут глубже и плодотворнее тех, которые были сделаны французским народом в 1793—1794 годах.

 

XIV

НЕКОТОРЫЕ ВЫВОДЫ АНАРХИЗМА

Право и закон с точки зрения метафизики и естествознания. — «Ка­тегорический императив» Канта и экономические вопросы с тех же двух точек зрения. — То же относительно понятия о государстве.

После того как мы изложили происхождение анархиз­ма и его принципы, мы теперь дадим несколько примеров, взятых из жизни, которые позволят нам точнее опреде­лить положение наших воззрении в современном научном и общественном движении.

Когда, например, нам говорят о Праве, с прописной начальной буквой, и заявляют, что «Право есть объективированье Истины», или что «законы развития Права суть законы развития человеческого духа», или еще, что «Право и Нравственность суть одно и то же и различа­ются только формально», мы слушаем эти звучные фра­зы с столь же малым уважением, как это делал Мефи­стофель в «Фаусте» Гете. Мы знаем, что те, кто писали эти фразы, считая их глубокими истинами, употребили известное усилие мысли, чтобы до них додуматься. Но мы знаем также, что эти мыслители шли ложной дорогой, и видим в их звучных фразах лишь попытки бессознатель­ных обобщений, построенных на совершенно недостаточ­ной основе и кроме того, затененных таинственными сло­вами, чтобы гипнотизировать этим людей.

В прежнее время Праву старались придать божествен­ное происхождение; затем стали подыскивать метафизи­ческую основу; а теперь мы можем уже изучать проис­хождение правовых понятий и их развитие точно так же, как стали бы изучать развитие ткацкого искусства или способ делать мед у пчел. И, пользуясь трудами, сделан­ными антропологической школой в 19-м веке, мы изуча­ем общественные обычаи и правовые понятия, начиная с самых первобытных дикарей, переходя затем к после­довательному развитию права в сводах законов различ­ных исторических эпох, вплоть до наших дней.

Таким образом мы приходим к тому заключению, ко­торое уже было упомянуто на одной из предыдущих страниц: все законы, говорим мы, имеют двоякое проис­хождение, и это именно отличает их от установлявшихся путем обычая привычек, которые представляют собой правила нравственности, существующие в данном обществе в данное время. Закон подтверждает эти обычаи, кристаллизует их, но в то же время пользуется ими, что­бы ввести, обыкновенно в скрытой, незаметной форме, какое-нибудь новое учреждение в интересах правящего меньшинства и военной касты. Например, закон, под­тверждая разные полезные обычаи, вводит или утвержда­ет рабство, деление на классы, власть главы семьи, жре­ца или воина; он незаметно вводит крепостное право, а позднее — порабощение государством. Таким образом, на людей всегда умели наложить ярмо, так что они это­го даже не замечали, — ярмо, от которого впоследствии они не могли освободиться иначе как путем кровавых ре­волюций.

И так это идет все время вплоть до наших дней. То же самое мы видим даже в современном, так называемом рабочем законодательстве, которое рядом с «покровитель­ством труду», являющимся признанной целью этих зако­нов, проводит потихоньку идею обязательного посредни­чества государства в случае стачек (посредничество — обязательное!.. какое противоречие!) или начало обяза­тельного рабочего дня с таким-то минимумом числа часов. Этим открывается возможность для военной эксплуатации железных дорог во время стачек, дается ут­верждение обезземеливанию крестьян в Ирландии, у ко­торых предыдущие законы отняли землю и т. п. Или, на­пример, вводят страхование против болезни, старости и даже безработицы, и этим дают государству право и обя­занность контролировать каждый день рабочего и воз­можность лишить его права иногда давать себе день от­дыха, не получив на это разрешения государства и чи­новника.

И это будет продолжаться, пока одна часть общества будет издавать законы для всего общества, постоянно увеличивая этим власть государства, являющегося глав­ной поддержкой капитализма. Это будет продолжаться, пока вообще будут издаваться законы.

Вот почему анархисты, начиная с Годвина, всегда от­рицали все писаные законы, хотя каждый анархист, бо­лее чем все законодатели взятые вместе, стремится к справедливости, которая для него равноценна равенству и невозможна, немыслима без равенства.

Когда нам возражают, что, отрицая закон, мы отри­цаем этим самым всякую нравственность, потому что не признаем «категорический императив», о котором говорил Кант, мы отвечаем, что самый язык этого возражения нам непонятен и совершенно чужд*. Он нам чужд и не­понятен в тон же степени, в какой он является чуждым для натуралиста, изучающего нравственность. И пото­му, прежде чем начать спор, мы поставим нашему собе­седнику следующий вопрос: «Но что же, скажите нам на­конец, хотите вы заявить с этими вашими категорически­ми императивами? Не можете ли вы перевести ваши изречения на простой понятный язык, как это делал, на­пример, Лаплас, когда он находил способы для выраже­ния формул высшей математики на понятном для всех языке? Все великие ученые поступали таким образом, по­чему вы этого не делаете?»

 

* Я привожу здесь не выдуманное возражение, но заимствую его из недавней переписки с одним немецким доктором. Кант гово­рил, что нравственный закон сводится к следующей формуле: «От­носись всегда к другим таким образом, чтобы правило твоего по­ведения могло стать всеобщим законом». Это, говорил он, и есть «категорический императив» — т. е. закон, врожденный у человека.

 

В самом деле, что собственно хотят сказать, когда го­ворят нам о «всеобщем законе» или «категорическом им­перативе»? Что у всех людей есть эта мысль: «Не делай другому того, чего не хочешь, чтобы тебе делали дру­гие»? Если так, очень хорошо. Давайте изучать (как уже это делали Гэтчесон и Адам Смит), откуда появи­лись у людей такие нравственные понятия и как они раз­вились.

Затем будем изучать, насколько идея справедливости подразумевает идею равенства. Вопрос очень важный, по­тому что только тот, кто считает другого как равного се­бе, может примениться к правилу «не делай другому то­го, чего не хочешь, чтобы тебе делали другие». Владелец крепостными душами и торговец рабами очевидно не могли признать «всеобщего закона» и «категорического императива» по отношению к крепостному и негру, пото­му что они не признавали их равными себе. И если наше замечание правильно, то посмотрим, не нелепо ли насаж­дать нравственность, насаждая в то же время идеи нера­венства?

Продумаем, наконец, как это сделал Гюйо, что такое «самопожертвование»? И посмотрим, что способствова­ло в истории развитию нравственных чувств в челове­ке, — хотя бы чувств, выраженных в фразе о равенстве по отношению к ближнему. Только после того как мы сде­лаем эти три различных исследования, мы сможем вы­вести, какие общественные условия и какие учреждения обещают лучшие результаты для «будущего». Тогда мы узнаем, насколько этому помогает религия, экономичес­кое и политическое неравенство, установленное законом, а также закон, наказание, тюрьма, судья, тюремщик и палач.

Исследуем все это подробно, каждое в отдельности, — и тогда уже станем говорить с основанием о нравствен­ности и нравственном влиянии закона, суда и полицей­ского. Громкие же слова, служащие только прикрытием поверхности нашего полузнания, мы лучше оставим в сто­роне. Может быть, они были неизбежны в известную эпо­ху; но вряд ли они были полезны когда-либо; теперь же, раз мы в состоянии начать изучение самых жгучих об­щественных вопросов таким же способом, как садовник и ботаник изучают наиболее благоприятные условия для роста растений, давайте приступим к этому.

То же самое в экономических вопросах. Так, когда экономист говорит нам: «В совершенно открытом рынке ценность товаров измеряется количеством труда, обще­ственно необходимого для их производства (смотри Рикардо, Прудона, Маркса и многих других), мы не при­нимаем этого утверждения как абсолютно верного пото­му только, что оно сказано такими авторитетами, или потому, что нам кажется «чертовски социалистичным» го­ворить, что труд есть истинное мерило ценности това­ров». — «Возможно, — скажем мы, — что это верно. Но не замечаете ли вы, что, делая такое заявление, вы утверж­даете, что ценность и количество труда обязательно про­порциональны друг другу, — точно так же, как скорость падающего тела пропорциональна числу секунд, в тече­ние которых оно падало? Таким образом, вы утверждае­те, что есть известное количественное соотношение меж­ду этими двумя величинами; и тогда — сделали вы изме­рения и наблюдения, измеряемые количественно, которые единственно могли бы подтвердить ваше заявление о ко­личествах?

Говорить же, что вообще меновая ценность увеличива­ется, если количество необходимого труда больше, вы мо­жете. Такое заключение уже и сделал Адам Смит. Но го­ворить, что вследствие этого две эти величины пропор­циональны, что одна является мерилом другой, значило бы сделать грубую ошибку, как было бы грубой ошибкой сказать, например, что количество дождя, который выпадет завтра, будет пропорционально количеству милли­метров, на которое упадет барометр ниже среднего уров­ня, установленного для данной местности в данное время года. Тот, кто первый заметил, что есть известное соотно­шение между низким стоянием барометра и количеством выпадающего дождя, и кто понял, что камень, падая с большой высоты, приобретает большую быстроту, чем камень, падающий с высоты одной сажени, — эти люди сделали научные открытия (как и Адам Смит по отноше­нию к ценности). Но человек, который будет после них утверждать, что количество падающего дождя измеряет­ся количеством делений, на которое барометр опустился ниже среднего уровня, или что расстояние, пройденное падающим камнем, пропорционально времени падения и измеряется им, — сказал бы глупость. Кроме того, он показал бы этим, что метод научного исследования для него абсолютно чужд, как бы он ни щеголял словами, заимствованными из научного жаргона.»

Заметим кроме того, что если бы в виде оправдания нам стали бы говорить об отсутствии точных данных для установления, в точных измерениях, ценности товара и количества необходимого для его производства груда, то это оправдание было бы недостаточно. Мы знаем в ес­тественных науках тысячи подобных случаев соотноше­ний, в которых мы видим, что две величины зависят друг от друга и что если одна из них увеличивается, то увели­чивается и другая. Так, например, быстрота роста рас­тения зависит, между прочим, от количества получаемого им тепла и света; или откат пушки увеличивается, если мы увеличим количество пороха, сжигаемого в заряде.

Но какому ученому, достойному этого имени, придет в голову дикая мысль утверждать (не измерив их коли­чественные соотношения), что вследствие этого быстрота роста растения и количество полученного света или откат пушки и заряд сожженного пороха суть величины пропор­циональные; что одна должна увеличиться в два, три, де­сять раз, если другая увеличилась в той же пропорции: иначе говоря, что они измеряются одна другою, как это утверждают после Рикардо относительно ценности това­ра и затраченного на него труда?

Кто, сделав гипотезу, предположение, что отношения подобного рода существуют между двумя величинами, осмелился бы выдавать эту гипотезу за закон? Только экономисты или юристы, т. е. люди, которые не имеют ни малейшего представления о том, что в естественных нау­ках понимается под словом «закон», могут делать подоб­ные заявления.

Вообще отношения между двумя величинами — очень сложная вещь, и это относится к ценности и труду. Мено­вая ценность и количество труда именно не пропорцио­нальны друг другу: одна никогда не измеряет другую. Это именно и заметил Адам Смит. Сказав, что меновая ценность каждого предмета измеряется количеством тру­да, необходимого для его производства, он вынужден был прибавить (после изучения ценностей товаров), что если так было при существовании первобытного обмена, то это прекратилось при капиталистическом строе. И это совершенно верно. Капиталистический режим вынужден­ного труда и обмена ради наживы разрушил эти простые отношения и ввел много новых причин, которые измени­ли отношения между трудом и меновой ценностью. Не обращать на это внимания — значит не разрабатывать политическую экономию, а запутывать идеи и мешать развитию экономической науки.

 

То же замечание, которое мы только что высказали относительно ценности, относится почти ко всем эконо­мическим положениям, которые принимаются теперь как незыблемые истины — особенно среди социалистов, лю­бящих называть себя научными социалистами, — и выда­ются с неподражаемой наивностью за естественные зако­ны. Между тем не только большинство из этих так на­зываемых законов не верно, но мы утверждаем еще, что те, кто в них верит, скоро поймут это сами, если только они придут к пониманию необходимости проверить свои количественные утверждения путем количественных же исследований.

Впрочем, вся политическая экономия представляется нам, анархистам, в несколько ином виде, чем она пони­мается экономистами как буржуазного лагеря, так и со­циал-демократами. Так как научный, индуктивный метод чужд как тем, так и другим, то они не отдают себе отче­та в том, что такое «закон природы», хотя очень любят употреблять это выражение. Они не замечают, что вся­кий закон природы имеет условный характер. Он выра­жается всегда так: «Если такие-то условия наблюдаются в природе, то результат будет такой-то или такой-то; ес­ли прямая линия пересекает другую прямую линию, образуя с ней равные углы по обе стороны пересечения, то последствия этого будут такие-то; если на два тела дей­ствуют одни только движения, существующие в между­звездном пространстве, и если не находится других тел, действующих на данные тела в расстоянии, которое не является бесконечным, то центры тяжести этих двух тел будут сближаться между собой с такою-то быстротой (это закон всемирного тяготения)».

И так далее. Всегда есть какое-нибудь если, какое-нибудь условие.

Вследствие этого все так называемые законы и теории политической экономии являются в действительности ни­чем иным, как утверждениями, которые имеют следую­щий характер: «Если допустить, что в данной стране всег­да имеется значительное количество людей, не могущих прожить одного месяца, ни даже пятнадцати дней, без того чтобы не принять условия труда, которые пожелает наложить на них государство (под видом налогов) или которые будут им предложены теми, кого государство признает собственниками земли, фабрик, железных до­рог и т. д., то последствия этого будут такие-то и та­кие-то».

До сих пор политическая экономия была всегда пере­числением того, что случается при таких условиях; но она не перечисляла и не разбирала самых условий, и она не рассматривала, как эти условия действуют в каждом от­дельном случае и что поддерживает эти условия. И даже когда эти условия упоминались кое-где, то сейчас же за­бывались.

Впрочем, экономисты не ограничивались этим забве­нием. Они представляли факты, происходящие в ре­зультате этих условий, как фатальные, незыблемые законы.

Что же касается до социалистической политической экономии, то она критикует, правда, некоторые из этих заключений или же толкует другие несколько иначе; но она также все время забывает их, и, во всяком случае, она еще не проложила себе собственной дороги. Она ос­тается в старых рамках и следует по тем же путям. Са­мое большое, что она сделала (с Марксом), — это взяла определения политической экономии, метафизической и буржуазной, и сказала: «Вы хорошо видите, что, даже принимая ваши определения, приходится признать, что капиталист эксплуатирует рабочего!» Это, может быть, хорошо звучит в памфлете, но не имеет ничего общего с наукой*.

 

* Первая попытка в этом направлении была сделана Ф. Видалем в его сочинении «О разделении богатств, или О справедливо­сти распределения». Париж, 1846 г. Но почему-то именно этой работы теперь никто не упоминает, а знают только тех, кто поль­зовался ею.

 

Вообще мы думаем, что наука политической эконо­мии должна быть построена совершенно иначе. Она долж­на быть поставлена как естественная наука и должна на­значить себе новую цель. Она должна занимать по отно­шению к человеческим обществам положение аналогич­ное с тем, которое занимает физиология по отношению к растениям и животным. Она должна стать физиологи­ей общества. Она должна поставить себе целью изучение все растущих потребностей общества и различных средств, употребляемых для их удовлетворения. Она должна разобрать эти средства и посмотреть, насколько они были раньше и теперь подходящи для этой цели; и наконец, так как конечная цель всякой науки есть пред­сказание, приложение к практической жизни (Бэкон ука­зал это уже давно), то она должна изучить способы луч­шего удовлетворения всех современных потребностей, способы получить с наименьшей тратой энергии (с эко­номией) лучшие результаты для человечества вообще.

Отсюда понятно, почему мы приходим к заключени­ям столь отличным в некоторых отношениях от тех, к ко­торым приходит большинство экономистов как буржуаз­ных, так и социал-демократов; почему мы не признаем «законами» некоторые соотношения, указанные ими; по­чему наше изложение социализма отличается от ихнего; и почему мы выводим из изучения направлений разви­тия, наблюдаемых нами действительно в экономической жизни, заключения, столь отличные от их заключений от­носительно того, что желательно и возможно; иначе говоря, почему мы приходим к свободному коммунизму, меж­ду тем как они приходят к государственному капитализ­му и коллективистскому наемному труду.

Возможно, что мы ошибаемся и что они правы. Мо­жет быть. Но если желательно проверить, кто из нас прав и кто ошибается, то этого нельзя сделать, ни прибегая к византийским комментариям относительно того, что писа­тель сказал или хотел сказать, ни говоря о триаде Ге­геля, и в особенности — продолжая употреблять их диа­лектический метод.

Это можно сделать, только принявшись за изучение экономических отношений, как изучают явления естест­венных наук*.

 

* Следующие выдержки из полученного мною письма от одно­го видного биолога, профессора в Бельгии, помогут мне объяснить лучше то, что было только что сказано: «По мере того, как я чи­таю дальше вашу работу «Поля, фабрики и мастерские», — пишет мне профессор, — тем больше я проникаюсь убеждением, что изуче­ние экономических и общественных вопросов отныне возможно / только для тех, кто изучал естественные науки и кто проникся духом этих наук. Те, кто получил так называемое классическое обра­зование, не способны более понимать современное движение идеи и также не способны изучать множество других, специальных во­просов.

Мысль об интеграции труда и разделении труда во времени (мысль, что для общества было бы полезно, чтобы каждый мог ра­ботать в земледелии, в промышленности и заниматься умственным трудом), чтобы разнообразить свой труд и развивать всесторонне свою личность, должна стать одним из краеугольных камней эконо­мической науки. Есть множество биологических фактов, совпадаю­щих с только что подчеркнутою мною мыслью и показывающих, что это есть закон природы, иначе говоря, что в природе экономия сил часто достигается таким способом. Если исследовать жизнен­ные функции какого-нибудь существа в различные периоды его жиз­ни и даже в разные времена года, и в некоторых случаях в отдель­ные моменты дня, то находишь приложение того же разделения труда во времени, которое неразрывно связано с разделением труда между различными органами (закон Адама Смита).

Люди науки, не знающие естественных наук, не способны по­пять истинный смысл закона природы; они ослеплены словом за­кон и воображают, что закон, подобный закону Адама Смита, име­ет фатальную силу, от которой невозможно освободиться. Когда им показывают обратную сторону этого закона, результаты плачев­ные с точки зрения развития и счастья человеческой личности, они отвечают: «Таков неумолимый закон», — и иногда этот ответ дается в таком резком тоне, который доказывает их веру в свою непогре­шимость. Натуралист знает, что наука может уничтожить вредные последствия закона, что часто человек, который желает осилить природу, одерживает победу.

Сила тяжести заставляет тела падать; но та же сила тяжести заставляет воздушный шар подниматься. Это кажется нам просто; экономисты же классической школы, по-видимому, с большим тру­дом понимают смысл такого замечания.

Закон разделения труда во времени станет поправкой к закону Адама Смита и позволит интеграцию индивидуального труда».

 

Пользуясь постоянно тем же методом, анархизм при­ходит также к заключениям, характерным для него отно­сительно политических форм общества и особенно го­сударства. Анархист не может подчиниться метафизиче­ским положениям вроде следующих: «государство есть утверждение идеи высшей справедливости в обществе» или «государство есть орудие и носитель прогресса», или еще: «без государства нет общества». Верный своему ме­тоду, анархист приступает к изучению государства с со­вершенно тем же настроением, как естественник, соби­рающийся изучать общества у муравьев, пчел или у птиц, прилетающих вить гнезда на берегах озер в северных странах. Мы уже видели по короткому изложению в Х и XII главах, к каким заключениям приводит такое изуче­ние относительно политических форм в прошлом и их ве­роятного и возможного развития в будущем.

Прибавим только, что для нашей европейской цивили­зации (цивилизации последних пятнадцати столетии, к которой мы принадлежим) государство есть форма об­щественной жизни, которая развилась только в XVI сто­летии, — и это произошло под влиянием целого ряда при­чин, которые читатель найдет дальше в главе «Государ­ство и его роль в истории». Раньше этой эпохи, после падения Римской империи, государство в его римской форме не существовало. Если же оно существует, несмот­ря на все, в учебниках истории, то это — продукт вообра­жения историков, которые желали проследить родослов­ное дерево французских королей до Меровингов, русских царей до Рюрика и т. д. При свете истинной истории ока­зывается, что современное государство образовалось только на развалинах средневековых городов.

С другой стороны, государство как политическая и военная власть, а также современный государственный суд, церковь и капитализм являются в наших глазах уч­реждениями, которые невозможно отделить одно от дру­гого. В истории эти четыре учреждения развивались, под­держивая и укрепляя друг друга.

Они связаны между собой не по простому совпадению. Между ними существует связь причины и следствия.

Государство в совокупности есть общество взаимного страхования, заключенного между землевладельцем, вои­ном, судьей и священником, чтобы обеспечить каждому из них власть над народом и эксплуатацию бедноты.

Таково было происхождение государства, такова бы­ла его история, и таково его существо еще в наше время.

Мечтать об уничтожении капитализма, поддерживая в то же время государство и получая поддержку от го­сударства, которое было создано затем, чтобы помогать развитию капитализма, и росло всегда и укреплялось вместе с ним, так же ошибочно, по нашему мнению, как надеяться достичь освобождение рабочих при помощи церкви или царской власти (цезаризма). Правда, в тридцатых, сороковых и даже пятидесятых годах 19-го века было много фантазеров, которые мечтали о социалисти­ческом цезаризме: традиции эти существуют со времени Бабефа до наших дней. Но питаться подобными иллю­зиями в начале XX века — поистине слишком наивно,

Новой форме экономической организации должна не­обходимо соответствовать новая форма политической ор­ганизации; и произойдет ли перемена резко, посредством революции, или медленно, посредством постепенной эво­люции, — обе перемены, экономическая и политическая, должны будут идти совместно, рука об руку. Каждый шаг к экономическому освобождению, каждая истинная победа над капиталом будет также победой над государ­ством, шагом в направлении освобождения политиче­ского; это будет освобождением от ига государства по­средством свободного соглашения территориального и профессионального, и соглашения относительно участия в общей жизни страны всех заинтересованных членов общества.

 

XV

СПОСОБЫ ДЕЙСТВИЯ

 

Усиливать подчинение личности государству — противореволюционно.— Нужны новые отношения личности к государству. — Нужно ос­лабление государственной власти. — Примеры предыдущих револю­ций. — Чем подготовляются реакционные диктатуры? — «Завоевание власти» не может дать успешной революции. — Необходимость мест­ных восстаний и местного творчества.

 

Очевидно, что если анархизм так расходится и в своих методах исследования, и в своих основных принципах с академической наукой, и со своими собратьями социал-демократами, он должен отличаться от них также и сво­ими способами действия.

С нашей точки зрения на право, закон и государство, мы не можем видеть обеспеченного прогресса и еще ме­нее приближения к социальной революции во все расту­щем подчинении личности государству. Сказать, как часто говорят поверхностные критики общества, что сов­ременный капитализм берет свое начало в «анархии про­изводства» — в «теории невмешательства государства», которое якобы проводило формулу «пусть делают, что хотят» (laisser faire, laisser passer), повторять этого мы не можем, потому что знаем, что это неверно. Мы прекрас­но знаем, что правительство, давая полную свободу ка­питалистам наживаться трудом доведенных до нищеты рабочих, никогда в течение XIX века и нигде не давало рабочим свободы «делать, что они хотят». Никогда и ни­где формула «laisser faire, laisser passer» не применя­лась на практике. Зачем же говорить обратное?

Во Франции даже свирепый «революционный», то есть якобинский, Конвент объявил смертную казнь за стачку, за союзы — за «образование государства в госу­дарстве»! Нужно ли говорить после этого об империи, о восстановленной королевской власти и даже о буржуаз­ной республике?

В Англии в 1813 году вешали еще за стачку, а в 1831 году ссылали рабочих в Австралию за то, что они осмелились образовать профессиональный союз Роберта Оуэна. В 60-х годах еще посылали стачечников на ка­торжные работы под хорошо известным предлогом «за­щиты свободы труда». И даже в наши дни, в 1903 году, в Англии одна компания добилась судебного приговора, по которому профессиональный союз рабочих должен был уплатить ей 1 275 000 франков убытков за отговаривание рабочих идти на завод на работы во время стачки (за так называемое Picketing). Что же сказать о Франции, где разрешение основывать союзы было дано лишь в 1884 году, после анархического брожения в Лионе и дви­жения среди рабочих в Монсо (Monceau le Mines)! Что сказать о Бельгии, Швейцарии (вспомните бойню в Айроло!) и особенно о Германии и России?

 

С другой стороны, нужно ли напоминать, как госу­дарство посредством своих налогов и создаваемых им монополий приводит рабочих деревень и городов к ни­щете, передавая их со связанными руками и ногами во власть фабриканта! Нужно ли рассказывать, как в Англии разрушили и разрушают еще теперь общинное вла­дение землею, позволяя местному лорду (некогда он был только судьей, но никогда не был землевладельцем) ого­раживать общинные земли и завладевать ими в свою пользу? Или нужно рассказывать, как земля, даже те­перь, е этот момент, отнимается у крестьянских общин в России правительством Николая II?

Нужно ли, наконец, говорить, что даже теперь все государства без исключения создают громадные монопо­лии всякого рода, не говоря уже о монополиях, создан­ных в завоеванных странах, как Египет, Тонкин или Трансвааль? Что уж тут говорить о первоначальном на­коплении, о котором Маркс говорил нам как о факте прошлого, тогда как каждый год парламентами созда­ются новые монополии в области железных дорог, трам­ваев, газа, водопровода, электричества, школ и так да­лее без конца!

Одним словом, никогда, ни в одном государстве, ни на год, ни на один час не существовала система «laisser faire». Государство всегда было и есть еще теперь опора и поддержка и также создатель, прямой и косвенный, ка­питала. А потому если буржуазным экономистам позво­лительно утверждать, что система «невмешательства» существует, так как они стремятся доказать, что нищета масс есть закон природы, — то как же могут социалисты говорить такие речи рабочим? Свободы сопротивляться эксплуатации до сих пор не было никогда и нигде. Везде ее нужно было завоевывать шаг за шагом, покрывая по­ле битвы неслыханным количеством жертв. «Невмеша­тельство» и даже более чем «невмешательство» — по­мощь, поддержка, покровительство существовали всегда в пользу одних эксплуататоров.

Иначе быть не могло. Мы уже сказали, что какова бы ни была форма, под которой социализм явится в исто­рии, чтобы приблизить коммунизм, он должен будет най­ти свою форму политических отношений. Он не может воспользоваться старыми политическими формами, как он не может воспользоваться религиозной иерархией и ее учением или императорской или диктаторской фор­мой правления и ее теорией. Так или иначе социализм должен будет сделаться более народным, более прибли­зиться к форуму (народному вечу), чем представитель­ное управление. Он должен будет менее зависеть от представительства и подойти ближе к самоуправлению. Это именно и пытался сделать в 1871 году пролетариат Парижа; к этому и стремились в 1793-1794 годах сек­ции парижской коммуны и много других менее значи­тельных коммун.

Когда мы наблюдаем современную политическую жизнь во Франции, Англии и Соединенных Штатах, мы видим, что там зарождается действительно очень ясная тенденция к образованию коммун, городских и сельских, независимых, но объединенных между собой для удов­летворения тысячи различных потребностей союзными федеративными договорами, заключенными, каждый в отдельности, для специальной, определенной цели. И эти коммуны имеют тенденцию все более и более делаться производителями необходимых продуктов для удовлет­ворения потребностей всех своих жителей. К комму­нальным трамваям прибавилась коммунальная вода, часто проводимая издалека несколькими соединившими­ся для этого городами, газовое освещение, двигательная энергия для заводов; есть даже коммунальные угольные шахты и молочные фермы для получения чистого моло­ка, коммунальные стада коз для чахоточных (в Торки, в Англии), проведение горячей воды, коммунальные ого­роды и т. д.

Конечно, не германский кайзер и не якобинцы, утвер­дившиеся у власти в Швейцарии, поведут нас к этой це­ли. Они, наоборот, устремив взоры в прошлое, стремят­ся все сосредоточить в руках государства и уничтожить всякий след независимости территориальной и независи­мого участия в общей жизни страны*.

 

* Империалисты в Англии делают то же самое. Они уничтожи­ли в 1902 году так называемые School Boards, т. е. бюро, избирав­шиеся на основе всеобщего голосования, без различия пола, кото­рые существовали специально для организации начальных школ в каждой местности. Введенные около 1870 года, эти бюро оказа­ли громадную услугу светскому нерелигиозному обучению.

 

Нам нужно обратиться к той части европейских и американских обществ, где мы находим ясно выражен­ное направление организоваться вне государства и заме­нять его все более и более, захватывая, с одной стороны, важные экономические функции, а с другой стороны — функции, которые государство действительно продолжа­ет рассматривать как свои, но которые оно никогда не могло выполнять надлежащим образом.

Церковь имеет своей целью удержать народ в умст­венном рабстве. Цель государства — держать его в по­луголодном состоянии, в экономическом рабстве. Мы стремимся теперь стряхнуть с себя оба эти ярма.

Зная это, мы не можем считать все растущее подчи­нение государству гарантией прогресса. Учреждения не меняют своего характера по желанию теоретиков. Поэто­му мы ищем прогресса в наиболее полном освобождения личности, в самом широком развитии инициативы лично­сти и общества, и в то же время — в ограничении отправ­лений государства, а не в расширении их.

Мы представляем себе дальнейшее развитие как дви­жение прежде всего к уничтожению правительственной власти, которая насела на общество, особенно начиная с XVI века, и не переставала с тех пор увеличивать свои отправления; во-вторых, к развитию, насколько возмож­но широкому, элемента соглашения, временного догово­ра и q то же время независимости всех групп, которые возникают для определенной цели и покроют своими сою­зами все общество. Вместе с этим мы представляем себе строение общества как нечто, никогда не принимающее окончательной формы, но всегда полное жизни и потому меняющее свою форму, сообразно потребностям каждого момента.

Такое понимание прогресса, а также наше представ­ление о том, что желательно для будущего (все, что спо­собствует увеличению суммы счастья для всех); необхо­димо приводит нас к выработке для борьбы своей такти­ки; и состоит она в развитии наибольшей возможной личной инициативы в каждой группе и в каждой лично­сти, причем единство действия достигается единством це­ли и силой убеждения, которую имеет каждая идея, если она свободно выражена, серьезно обсуждена и найдена справедливой.

Это стремление кладет свою печать на всю тактику анархистов и на внутреннюю жизнь каждой из их групп.

Мы утверждаем, что работать для пришествия госу­дарственного капитализма, централизованного в руках правительства и сделавшегося поэтому всемогущим, зна­чит работать против уже обозначившегося направления современного прогресса, ищущего новых форм органи­зации общества вне государства.

В неспособности социалистов-государственников по­нять истинную историческую задачу социализма мы ви­дим грубую ошибку мышления, пережиток абсолюти­стских и религиозных предрассудков — и мы боремся против этой ошибки. Сказать рабочим, что они смогут ввести социалистический строй, совершенно сохраняя го­сударственную машину и только переменив людей у вла­сти, мешать, вместо того чтобы помогать уму рабочих на­правляться на изыскание новых форм жизни, подходя­щих для них, это в наших глазах есть историческая ошибка, граничащая с преступлением.

Наконец, так как мы являемся партией революцион­ной, мы особенно изучаем в истории происхождение и развитие предыдущих революций, и мы стараемся осво­бодить историю от ложного государственного толкова­ния, которое до сих пор постоянно придавалось ей. В исто­риях различных революций, написанных до сего дня, мы еще не видим народа и не узнаем ничего о происхожде­нии революции. Фразы, которые обычно повторяют во введении, об отчаянном положении народа накануне восстания, не говорят еще нам, как среди этого отчаянья появилась надежда на возможное улучшение и мысль о новых временах и откуда взялся и как распространил­ся революционный дух.

Поэтому, перечитав эти истории, мы обращаемся к первоисточникам, чтобы найти там некоторые сведения о ходе пробуждения в народе, а также и о роли народа в революциях.

Таким образом, мы понимаем, например, Великую Французскую революцию иначе, чем понимал ее Луи Блан, который представил ее прежде всего как большое политическое движение, руководимое Клубом якобинцев. Мы же видим в ней прежде всего великое народное дви­жение и особенно указываем на роль крестьянского дви­жения в деревнях («Каждое селение имело своего Ро­беспьера», — как заметил историку Шлоссеру аббат Грегуар, докладчик Комитета по делу о крестьянских восстаниях), движения, которое имело главной целью уничтожение пережитков феодального крепостного права и захват крестьянами земель, отнятых различными кро­вопийцами у сельских общин, в чем, между прочим, кре­стьяне добились-таки своего, особенно на востоке Франции.

Благодаря революционному положению, создавшему­ся в результате крестьянских восстаний, которые продол­жались в течение четырех лет, развилось в то же время в городах стремление к коммунистическому равенству; с другой стороны, выросла сила буржуазии, умно рабо­тавшей для установления своей власти вместо королев­ской и дворянской власти, которую она уничтожала си­стематично. Для этой цели буржуазия работала упорно и ожесточенно, стремясь создать сильное, централизован­ное государство, которое поглотило бы все и обеспечило бы буржуазии право собственности (в том числе на иму­щество, награбленное во время революции), а также да­ло бы ей полную свободу эксплуатировать бедных и спекулировать народными богатствами без всяких закон­ных ограничений.

Эту власть, это право эксплуатации, это односторон­нее «laisser faire» буржуазия действительно получила, и для того чтобы удержать его, она создала свою полити­ческую форму — представительное правление в центра­лизованном государстве.

И в этой государственной централизации, созданной якобинцами, Наполеон I нашел уже подготовленную почву для империи.

Точно так же пятьдесят лет спустя Наполеон III на­шел, в свою очередь, в идеале демократической, центра­лизованной республики, который развился во Франции около 1848 года, совершенно готовые элементы для вто­рой империи. И от этой централизованной силы, убивав­шей в течение семидесяти лет всю местную жизнь, вся­кую инициативу как местную, в городах и деревнях, так и вне рамок государства (профессиональное движение, союзы, частные компании, общины и т. д.), Франция страдает до сих пор. Первая попытка разбить это ярмо государства — попытка, открывшая поэтому новую исто­рическую эру, — была сделана только в 1871 году париж­ским пролетариатом.

Мы идем даже дальше. Мы утверждаем, что пока со­циалисты-государственники не оставят своего идеала со­циализации орудий труда в руках централизованного го­сударства, неизбежным результатом их попыток в на­правлении государственного капитализма и социалисти­ческого государства будет провал их мечтаний и военная диктатура.

Не входя здесь в анализ различных революционных движений, подтверждающих нашу точку зрения, доста­точно будет сказать, что мы понимаем будущую социаль­ную революцию не как якобинскую диктатуру, не как изменение общественных учреждений, сделанное Конвен­том, парламентом или диктатором. Никогда революция не делалась таким образом, и если рабочее восстание действительно примет этот оборот, оно будет осуждено на гибель, не дав никаких положительных результатов.

Мы, наоборот, понимаем революцию как народное движение, которое примет широкие размеры и во время которого в каждом городе и в каждой деревне той местности, где идет восстание, народные массы сами примут­ся за работу перестройки общества. Народ — крестьяне и городские рабочие — должен будет начать сам строи­тельную и воспитательную работу на более или менее широких коммунистических началах, не ожидая прика­зов и распоряжений сверху. Он должен будет прежде всего устроить так, чтобы прокормить и разместить все население и затем производить именно то, что будет не­обходимо для питания, размещения и доставления одеж­ды всем.

Что же касается правительства, образовавшегося си­лой или выбранного, то, будь то «диктатура пролетариа­та», как говорили в 40-х годах во Франции и говорят еще теперь в Германии, или будь то «временное правительст­во», одобренное или выбранное, или «Конвент», — мы не возлагаем на него никакой надежды. Мы говорим, что оно не сможет сделать ничего*.

 

* «Ничего живучего», следовало бы сказать. Но я оставляю эти страницы так, как они были написаны в 1912 году, восемь лет тому назад.

 

Не потому, что таковы наши симпатии, а потому, что вся история нам говорит, что никогда еще люди, выбро­шенные революционной волной в правительство, не бы­ли на высоте положения. Да они и не могут быть на вы­соте положения; потому что в деле перестройки общества на новых началах отдельные люди, как бы умны и пре­данны они ни были, должны во всяком случае быть бес­сильны. Для этого требуется коллективный ум народных масс, работающий над конкретными вещами: над возде­лываемым полем, обитаемым домом, фабрикой на ходу, железной дорогой, вагонами такой-то линии, парохода­ми и т. д.*.

 

* В большой стачке, вспыхнувшей в Сибири на великом сибирском пути сейчас же после японской войны, мы имеем поразитель­ный пример того, что может дать коллективный ум масс, подтолк­нутый событиями, если он работает над теми самыми вещами, кото­рые нужно перестраивать. Известно, что весь личный состав этой огромной линии от Уральского хребта до Харбина, на протяжении свыше 6500 верст, забастовал в 1905 году. Стачечники заявили об этом главнокомандующему армией, старику Линевичу, прибавив, что они сделают все, чтобы быстро переправить войска на родину, если генерал будет условливаться каждый день со стачечным коми­тетом о числе людей, лошадей, багажу, отправляемых в путь. Гене­рал Линевич принял это. И результатом этого было то, что в те­чение десяти недель, пока стачка продолжалась, возвращение войск на родину происходило с большим порядком, с меньшим количест­вом несчастных случаев и с гораздо большей быстротой, чем когда-либо раньше. Это было настоящее, народное движение, рабочие: и солдаты, отбросив всякую дисциплину, работали вместе над этой громадной переправкой сотен тысяч людей.

 

Отдельные люди могут найти законное выражение или формулу для разрушения старых форм общежития, когда это разрушение уже начало совершаться. Они мо­гут, самое большее, немного расширить эту разруши­тельную работу и распространить на всю территорию то, что происходит только в одной части страны. Но навя­зать эту ломку законом — совершенно невозможно, как это доказала, между прочим, вся история революции 1789-1794 годов.

Что же касается до новых форм жизни, которая нач­нет зарождаться после революции на развалинах предыдущих форм, то никакое правительство никогда не смо­жет найти их выражения, пока эти формы не опреде­лятся сами по себе в построительной работе народных масс, в творческом процессе, в тысяче пунктов зараз. Кто догадался, кто мог бы действительно догадаться до 1794 года о роли, какую будут играть муниципалитеты, парижская коммуна и ее секции в революционных со­бытиях 1789-1793 годов? Будущее не поддается законо­дательству. Все, что возможно, — это догадываться о его главных течениях и очищать для них дорогу. Именно это мы и стараемся делать.

 

Очевидно, что при таком понимании задач социаль­ной революции анархизм не может чувствовать симпа­тии к программе, которая ставит себе цель «завоевание власти в современном государстве».

Мы знаем, что мирным путем это завоевание невоз­можно. Буржуазия не уступит своей власти без борьбы. Она не позволит свалить себя без сопротивления. Но, по мере того как социалисты станут частью правительства и разделят власть с буржуазией, их социализм должен будет неизбежно побледнеть; он уже побледнел. Без этого буржуазия, которая гораздо сильнее численно и интеллектуально, чем это говорится в социалистиче­ской прессе, не признает их права разделить с нею ее власть.

С другой стороны, мы также знаем, что если бы вос­стание сумело дать Франции, Англии или Германии вре­менное социалистическое правительство, то оно, без построительной деятельности самого народа, было бы со­вершенно бессильно и скоро бы сделалось препятствием, тормозом революции. Оно стало бы ступенькой для дик­татора, представителя реакции.

Изучая подготовительные периоды революций, мы приходим к заключению, что ни одна революция не вы­текла из сопротивления или из нападения парламента, или какого-либо другого представительного собрания. Все революции начинались в народе. И никогда ни одна революция не появлялась вооруженною с головы до ног, как Минерва, выходящая из головы Юпитера. Все они имели, кроме подготовительного периода, свой период эволюции, в течение которого народные массы, формули­ровав свои, вначале очень скромные требования, прони­кались мало-помалу, очень медленно, все более и более революционным духом. Они становились смелей, дерзно­венней, чувствовали более доверия к своим силам и, вый­дя из летаргии отчаянья, постепенно расширяли свою программу. Требовалось время, пока их вначале «сми­ренные представления» становились потом революцион­ными требованиями.

Действительно, во Франции потребовалось не менее четырех годов, с 1789 по 1793 год, чтобы создалось рес­публиканское меньшинство, достаточно сильное, чтобы захватить в руки власть.

Что же касается до подготовительного периода, мы его понимаем следующим образом. Сначала отдельные личности, глубоко возмущенные тем, что они видели во­круг себя, восставали поодиночке. Многие из них поги­бали без всяких видимых результатов, но равнодушие общества было уже поколеблено благодаря этим отдель­ным героям.

Даже самые довольные и ограниченные люди были вынуждены спросить себя, ради чего эти молодые, чест­ные, полные сил люди отдавали свою жизнь? Равнодуш­ным более нельзя было оставаться — нужно было выска­заться за или против. Мысль работала.

Мало-помалу небольшие группы людей также проникались революционным духом. Они восставали — ино­гда с надеждой на частичный успех, чтобы выиграть, например, стачку и получить хлеба для своих детей или чтобы отделаться от какого-нибудь ненавистного чинов­ника, — но также часто и без всякой надежды на успех, просто возмущенные, потому что невозможно было доль­ше терпеть. Не одно, не два и не десять таких восстаний, но сотни бунтов предшествуют каждой революции. Есть пределы всякому терпению. Это мы хорошо видим в Со­единенных Штатах в настоящий момент.

Часто указывают на мирное уничтожение крепостно­го права в России. Но при этом забывают или не знают, что освобождению крестьян предшествовал длинный ряд крестьянских бунтов, которые и привели к уничтожению крепостного права. Волнения начались еще в 50-х го­дах — может быть, как отклик революции 1848 года или крестьянских восстаний в Галиции в 1846 году, и каж­дый год они распространялись все шире и шире в России, становясь все серьезнее и принимая ожесточенный, не­слыханный дотоле характер. Это продолжалось до 1857 года, когда Александр II выпустил наконец свое письмо к литовскому дворянству, содержавшее обеща­ние освободить крестьян. Слова Герцена «Лучше дать освобождение сверху, чем ждать, когда оно придет снизу», — слова, повторенные Александром II перед крепост­ническим дворянством Москвы, не были пустой угрозой: они отвечали действительности.

То же самое происходило, еще в большей степени, при приближении каждой революции. Можно сказать как общее правило, что характер каждой революции оп­ределялся характером и целью предшествовавших ей восстаний. Даже больше. Можно установить как истори­ческий факт, что никогда ни одна серьезная политическая революция не могла совершиться, если — после начала революции — она не продолжалась в ряде местных вос­станий и если брожение не принимало характера именно восстаний, вместо характера индивидуальной мести, как это произошло в России в 1906 и 1907 годах.

Ждать поэтому, чтобы социальная революция насту­пила без того, чтобы ей предшествовали восстания, оп­ределяющие характер грядущей революции, лелеять эту надежду—детски нелепо. Стремиться помешать этим восстаниям, говоря, что подготовляется всеобщее восста­ние, уже преступно. Но стараться убедить рабочих, что они получат все блага социальной революции, ограничиваясь избирательной агитацией, и изливать всю свою злобу на акты частичных восстаний, когда они происхо­дят у народов исторически революционных, это значит самим становиться препятствием для революции и вся­кого прогресса, — препятствием столь же отвратительным, каким всегда была христианская церковь.

 

XVI

ЗАКЛЮЧЕНИЕ

 

Не входя в дальнейшее обсуждение принципов анар­хизма и анархической программы действий, сказанного вероятно уже достаточно для того, чтобы определить место, занимаемое анархией в ряду современных чело­веческих знаний.

Анархия представляет собой попытку приложить обоб­щения, полученные индуктивно-дедуктивным методом естественных наук, к оценке человеческих учреждений. Она является также попыткой угадать на основании этой оценки, по каким путям пойдет человечество к свободе, равенству и братству, чтобы получить наибольшую воз­можную сумму счастья для каждой из единиц в чело­веческих обществах.

Анархизм есть неизбежный результат того умствен­ного движения в естественных науках, которое началось к концу восемнадцатого века, было замедлено торжест­вующей реакцией в Европе после краха французской ре­волюции и началось вновь в полном расцвете своих сил в конце пятидесятых годов. Корни анархизма—в естест­веннонаучной философии восемнадцатого века. Но он мог получить свое полное обоснование лишь после воз­рождения наук, имевшего место в начале второй полови­ны 19-го века и давшего новый толчок к изучению чело­веческих учреждений и обществ на естественнонаучной основе.

Так называемые «научные законы», которыми доволь­ствовались германские метафизики 1820 и 1830 годов, не находят себе места в анархическом мировоззрении, которое не признает никакого другого метода, кроме естественнонаучного. И анархизм прилагает этот метод ко всем наукам, известным вообще под именем гумани­тарных наук.

Пользуясь этим методом и всеми исследованиями, сделанными за последнее время под его влиянием, анархизм старается построить совокупность всех наук, касающихся человека, и пересмотреть все ходячие представления о праве, справедливости и т. д. на основании данных, уже полученных последними этнологическими исследованиями, распространяя их далее. Опираясь на труды своих предшественников восемнадцатого века, анархизм стоит за личность против государства, за общество против власти, которая в силу исторических усло­вий господствует над ним. Пользуясь историческими до­кументами, собранными современной наукой, анархизм показал, что власть государства, притеснения которой растут в наше время все больше и больше, в действитель­ности есть не что иное, как вредная и бесполезная над­стройка, которая для нас, европейцев, начинается толь­ко с пятнадцатого и шестнадцатого столетия, — надстрой­ка, сделанная в интересах капитализма и бывшая уже в древности причиной падения Рима и Греции, а также всех других центров цивилизации на Востоке и в Египте,

Власть, которая образовалась в течение истории для объединения в одном общем интересе помещика, судьи, солдата и попа и которая в течение истории была пре­пятствием для попыток человека создать себе жизнь хоть немного обеспеченную и свободную, — эта власть не может сделаться орудием освобождения так же, как цезаризм, империализм или церковь не могут стать ору­дием социальной революции.

В политической экономии анархизм пришел к заклю­чению, что действительное зло не в том, что капиталист присваивает себе «прибавочную стоимость» или чистый барыш, но в самом факте, что этот чистый барыш или «прибавочная стоимость» возможны. «Прибавочная стои­мость» существует только потому, что миллионы людей не имеют чем кормиться, если они не продадут свою си­лу и свой ум за цену, которая сделает чистый барыш или прибавочную стоимость возможными. Вот почему мы ду­маем, что в политической экономии следует, прежде все­го, изучать главу о потреблении и что в революции пер­вым долгом ее будет перестройка потребления таким образом, чтобы жилище, пища и одежда были обеспечены для всех. Наши предки в 1793-1794 годах это хорошо поняли.

Что же касается «производства», то оно должно быть организовано так, чтобы, прежде всего, первые потреб­ности всего общества были как можно скорее удовлетворены. Поэтому анархия не может видеть в грядущей ре­волюции простую замену денежных знаков «трудовыми марками» или замену теперешних капиталистов капита­листическим государством. Она видит в революции пер­вый шаг к свободному коммунизму, без государства.

Прав ли анархизм в своих заключениях? Это нам покажет, с одной стороны, научная критика его основ, а с другой — практическая жизнь. Но есть один пункт, в отношении которого анархизм вне всякого сомнения совершенно прав. Это тот, что он рассматривает изучение общественных учреждений как один из отделов естествен­ных наук; что он распрощался навсегда с метафизикой и взял себе в качестве метода мышления тот метод, кото­рый послужил к созданию современной науки и материа­листической философии нашей эпохи. Вследствие чего, если анархисты впадут в своих умозаключениях в какие-либо ошибки, — им гораздо легче будет признать их. Но те, кто желает проверить наши заключения, должны пом­нить, что это возможно только при помощи научного, ин­дуктивно-дедуктивного метода, на котором основывает­ся каждая наука и развивается все научное мировоз­зрение.

В последующих главах, посвященных анархическому коммунизму, государству в его историческом развитии и в его теперешней форме, читатель найдет, на чем мы ос­новываемся в нашем отрицательном отношении к госу­дарству и <что> побуждает нас допускать возможность общества, которое, принимая коммунизм за основу своей экономической организации, откажется в то же время от организации иерархической централизации, которая на­зывается «государством»*.

 

* Кроме указанных уже работ по истории развития анархизма, смотри великолепную «Библиографию анархии», соч. М. Неттлау, составляющую часть «Библиотеки Temps Nouveaux», изданную Эли­зе Реклю в 1897 году. Читатель найдет там, кроме списка сочине­ний, обоснованную библиографию различных работ и изданий по анархии.

 

 

II

КОММУНИЗМ И АНАРХИЯ

 

I

АНАРХИЧЕСКИЙ КОММУНИЗМ

Когда на двух Конгрессах Интернационала, созван­ных — один во Флоренции в 1876 году Итальянской фе­дерацией, а другой в <Ла->Шо-де-Фоне в 1880 году Юрской Федерацией, итальянские и юрские анархисты решили объявить себя «анархистами-коммунистами», то это решение произвело некоторую сенсацию в социали­стическом мире. Одни видели в этой декларации серьез­ный шаг вперед. Другие считали это нелепым, говоря, что такое название заключает в себе явное противоречие.

В действительности, как мне заметил мой друг Джеме Гильом, выражение «анархический или негосу­дарственный коммунизм» встречается уже в 1870 году, в локльской газете «Прогресс», в одном письме Варлена, цитированном и одобренном Гильомом. Действительно, уже к концу 1869 года несколько анархистов условились пропагандировать эту идею, и в 1876 году распределение продуктов труда, основанное на идее антигосударствен­ного коммунизма, было признано возможным и рекомен­довалось в брошюре Джемса Гильома «Мысли о со­циальной организации» (см. выше, стр. 314), Но по причинам, изложенным уже выше, идея эта не получила желательного распространения, и среди реформаторов и революционеров, остававшихся под влиянием якобин­ских идей, господствующее представление о коммунизме было государственное, как его изложил Кабе в своем «Путешествии в Икарию». Предполагалось, что государ­ство, представленное одним или несколькими парламен­тами, берет на себя задачу организовать производство, Затем оно передает, через посредство своих администра­тивных органов, промышленным объединениям или ком­мунам то, что приходится на их долю для жизни, произ­водства и удовольствия.

В отношении производства предполагалось нечто по­добное тому, что сейчас существует на сетях железных дорог, принадлежащих государству, и на почте. То, что делается сейчас для транспорта товаров и пассажиров, говорили нам, будет сделано для производства всех бо­гатств и в отношении всех общеполезных предприятий. Начнется это с социализации железных дорог, рудников и копей, больших заводов, а затем эта система будет ма­ло-помалу распространена на всю обширную сеть ману­фактур, фабрик, мельниц, булочных, съестных магази­нов и так далее. Затем будут «отряды» работников для обработки земли за счет государства, рудокопов для ра­боты в рудниках, ткачей для работы на фабриках, бу­лочников для печки хлеба и т. д., — совершенно так же, как теперь существуют толпы чиновников на почте и же­лезных дорогах. В литературе сороковых годов даже лю­били употреблять это слово «отряды» (escouades), кото­рое немцы превратили а «армии», чтобы подчеркнуть дисциплинированный характер работников, употребляе­мых в промышленности и находящихся под командова­нием иерархии «начальников работ».

Что же касается потребления, то его рисовали себе почти в том виде, как оно сейчас существует в казармах. Отдельные хозяйства уничтожаются; вводятся для эко­номии расходов на кухне общие обеды и для экономии расходов по постройке — фаланстеры или что-то вроде гостиниц-отелей. Правда, в настоящее время солдат пло­хо кормится и подвергается грубому обращению началь­ства; но ничто не мешает, как говорили, хорошо кормить граждан, запертых в казармы «домов-коммун» или «ком­мунистических городов». А так как граждане свободно выбирали бы себе начальников, экономов, чиновников, то ничто не мешало бы им считать этих начальников — начальников сегодня и солдат завтра — как слуг рес­публики. «Государство-слуга» было действительно лю­бимой формулой для Луи Блана и ненавистной для Прудона,  который неоднократно забавлял читателей «Голоса народа» («La Voix du Peuple») своими на­смешками над этой новой демократической кличкою го­сударства*.

 

* Прудон. Полное собрание сочинений. Смесь. Журнальные статьи. Том III. Париж, 1861 г. Читатель найдет здесь удивитель­ные страницы о государстве и анархии, которые было бы очень полезно перепечатать для широкого распространения.

 

Коммунизм сороковых годов был проникнут госу­дарственными идеями, против которых Прудон яростно сражался до и после 1848 года; и критика, которой он подвергал его в 1846 году в «Экономических противоре­чиях» (2-й том — «Община»), и позднее в «Голосе наро­да», и при всяком случае в своих последующих писани­ях, должна была, без сомнения, сильно содействовать тому, что такой коммунизм имел мало последователей во Франции. Действительно, в начале Интернационала большинство французов, принявших участие в его осно­вании, были «мютюэлисты», которые абсолютно отрица­ли коммунизм. Но государственный коммунизм был вос­принят немецкими социалистами, которые еще подчерк­нули сторону дисциплины. Он проповедовался ими как «научное» открытие, сделанное ими, а на самом деле, когда говорилось о коммунизме, то подразумевался под этим почти всегда государственный коммунизм в том виде, в каком он проповедовался немецкими продолжа­телями французских коммунистов 1848 года.

А потому, когда две анархические федерации Интер­национала объявили себя «анархистами-коммунистами», то это заявление произвело — особенно будучи сделано Юрскою федерацией, более известною во Франции, — некоторое впечатление и рассматривалось многими из наших друзей как серьезный шаг вперед. «Анархический коммунизм», или «вольный коммунизм», как его называ­ли вначале во Франции, приобрел многих сторонников и в силу некоторых благоприятных обстоятельств имен­но с этой поры начинался успех анархических идей сре­ди французских рабочих.

 

Действительно, эти два слова — коммунизм и анар­хизм, — взятые вместе, представляли собой целую про­грамму. Они провозглашали новое представление о ком­мунизме, совершенно отличное от того, которое было распространено до сих пор. Они в то же время указыва­ли на возможное решение широкой задачи — задачи, можно сказать, человечества, которую человек всегда старался разрешить, вырабатывая свои учреждения от родового быта вплоть до наших дней.

В самом деле, что нужно сделать, чтобы, объединив усилия всех, обеспечить всем наибольшую сумму благо­состояния и удержать в то же время приобретенные доселе завоевания личной свободы и даже расширить их сколько возможно больше?

Как организовать общий труд и в то же время предо­ставить всем полную свободу проявления личного по­чина?

Такова была всегдашняя задача человечества с само­го начала. Проблема огромная, которая взывает ныне ко всем умам, ко всем волям и ко всем характерам, чтобы быть разрешенной не только на бумаге, но и в жизни, жизнью самих обществ. Уже один факт произнесения этих слов — «анархический коммунизм» — подразумева­ет не только новую цель, но и новый способ решения со­циальной задачи, посредством усилий снизу, посредст­вом самопроизвольного действия всего народа.

Это налагает на нас обязанность совершить большую работу мысли и исследований, чтобы узнать, насколько эта цель и этот анархический способ решения социаль­ного вопроса, — новый для современных революционе­ров, хотя он стар для человечества, — насколько они осу­ществимы и практичны? Этим и занялись с тех пор не­которые анархисты.

С другой стороны, декларация анархистов-коммуни­стов вызвала также сильнейшие возражения. Прежде всего, немецкие продолжатели Луи Блана, которые вслед за ним уцепились за его формулу «Государство-слуга» и «Государство — инициатор прогресса», удвои­ли свои нападки на тех, кто отрицал государство во всех возможных формах. Они начали с того, что отвергали коммунизм как нечто старое и проповедовали под име­нем «коллективизма» и «научного социализма» «трудо­вые марки» Роберта Оуэна и Прудона и личное возна­граждение  производителям, которые становились «все чиновниками». А нам они делали такое возражение, что коммунизм и анархизм, запряженные вместе, «воют от этого» (hurlent de se trouve ensemble). Так как под коммунизмом они понимали государственный коммунизм Кабе — единственный, который они могли понять, — то очевидно, что их коммунизм, подразумевающий власть, правительство (архе), и ан-архия, то есть отсутствие власти и правительства, диаметрально противоположны друг другу. Один есть отрицание другого, и никто не ду­мал запрягать их в одну телегу. Что же касается вопро­са, является ли государственный коммунизм единственной формой возможного коммунизма, то он даже не был затронут критиками этой школы. Это считалось у них аксиомой.

Гораздо более серьезны были возражения, сделанные в самом лагере анархистов. Здесь повторяли сначала, не сомневаясь в том, возражения, выставленные Прудоном против коммунизма во имя свободы личности. И эти возражения, хотя им уже больше пятидесяти лет, не по­теряли ничего из своей ценности.

Прудон действительно говорил во имя личности, рев­ностно оберегающей всю свою свободу, желающей со­хранить независимость своего уголка, своей работы, своего почина, своих исследований тех удовольствий, которые эта личность может позволить себе, не эксплуатируя никого другого, борьбы, которую она захочет предпринять, — вообще всей своей жизни. И этот вопрос прав личности ставится теперь с тою же силой, как и во времена «Экономических противоречий» Прудона.

Может быть, даже с большей силой, потому что госу­дарство расширило с тех пор в громадной степени свои посягательства на свободу личности, при посредстве обязательной воинской повинности и своих армий, кото­рые исчисляются миллионами людей и миллиардами на­логов, при помощи школы, «покровительства» наукам и искусствам, усиленного полицейским и иезуитским надзором, и, наконец, при помощи колоссального раз­вития чиновничества.

Анархист наших дней ставит все эти упреки государ­ству. Он говорит во имя личности, восстававшей на про­тяжении веков против учреждений коммунизма, более или менее частичного, но всегда государственного, на которых человечество останавливалось несколько раз в течение своей долгой и тяжелой истории. Легко отно­ситься к этим возражениям нельзя. Это уже не адвокат­ские ухищрения. Кроме того, они сами должны были явиться в той или иной форме у самого анархиста-ком­муниста, так же как и у индивидуалиста. Тем более что вопрос, поднятый этими возражениями, входит в полном виде в другой более широкий вопрос о том, является ли жизнь в обществе средством освобождения личности или средством порабощения? ведет ли она к расширению личной свободы и к увеличению личности или же к ее умалению? Это основной, вопрос всей социологии и как таковой он заслуживает самого глубокого обсуж­дения.

Затем — это не только вопрос отвлеченной науки. Завтра мы можем быть призваны к тому, чтобы прило­жить свою руку к социальной революции. Сказать, что нам нужно только произвести разрушение, оставив, дру­гим — кому? — построительную работу, было бы нелепо.

Кто же будет каменщиками-постройщиками, если не мы сами? Потому что если можно разрушить дом, не строя на его месте другой, то этого нельзя делать с учреждениями. Когда разрушают одно учреждение, то в то же время закладывают основания того, что разовь­ется позднее на его месте. Действительно, если народ начнет прогонять собственников дома, земли, фабрики, то это не для того, чтобы оставить дома, земли и фабри­ки пустыми, а для того, чтобы так или иначе занять их немедленно. А это значит — строить тем самым новое об­щество.

Попробуем же указать некоторые существенные чер­ты этого громадного вопроса.

 

II

ГОСУДАРСТВЕННЫЙ КОММУНИЗМ – КОММУНИСТИЧЕСКИЕ ОБЩИНЫ

 

Важность вопроса, который мы подняли, слишком очевидна, чтобы ее можно было оспаривать. Многие анархисты, включая сюда и коммунистов, и многие мыс­лители вообще, вполне признавая все выгоды, которые коммунистический строй может дать обществу, видят, однако, в этой форме социальной организации серьез­ную опасность для общественной свободы и для свобод­ного развития личности. Что такая опасность действи­тельно существует, в этом нет никакого сомнения. При­том, коснувшись этого предмета, приходится разобрать другой вопрос, еще более важный, поставленный во всю свою широту нашим веком, — вопрос о взаимных отно­шениях личности и общества вообще.

К несчастию, вопрос о коммунизме осложнился раз­ными ошибочными воззрениями на эту форму общест­венной жизни, получившими довольно широкое распро­странение. В большинстве случаев, когда говорили о коммунизме, то подразумевали коммунизм более или менее христианский и монастырский — и во всяком слу­чае государственный, подначальный, го есть подчинен­ный строгой центральной власти. В таком виде он проповедовался в коммунистических утопиях 17-го века, в заговоре Бабефа в 1775 году, а затем, в первой поло­вине девятнадцатого века, особенно Кабе и тайными коммунистическими обществами, и в таком виде его осуществляли на практике в некоторых общинах в Аме­рике. Принимая за образец семью, эти общины стреми­лись создать «великую коммунистическую семью» и ради этого хотели прежде всего «переродить человека». В этих целях помимо труда сообща они налагали на сво­их членов тесное, семейное сожительство, удаление от со­временной цивилизации, обособление коммуны, вмеша­тельство «братьев и сестер» во все малейшие проявле­ния внутренней жизни каждого из членов общины, и, на­конец, полное подчинение начальству коммуны или (в заговоре Бабефа и у немецких коммунистов) госу­дарственной власти.

Затем, в рассуждениях о коммунизме недостаточно различают и часто смешивают мелкие единичные общи­ны, многократно создававшиеся за последние триста или четыреста лет, и те коммуны, имеющие возникнуть в большом числе и вступающие между собою в союзные договоры, которые могут создаться в обществе, высту­пившем на путь социальной революции, — коммуны, ос­нованные группами интеллигентов и городских рабочих, не способные бороться против всех сложных трудностей жизни земледельческого пионера на девственных землях Америки, и — коммуны того же характера, основанные также в Америке, но земледельцами: немецкими кре­стьянами, как, например, в Анаме, или славянскими кре­стьянами, как, например, духоборами.

Таким образом, для успешного обсуждения вопроса о коммунизме и о возможности обеспечить личную неза­висимость в коммунистическом обществе необходимо рассмотреть порознь следующие вопросы:

1) Производство и потребление сообща, его выгоды и его неудобства, то есть — каким образом можно уст­роить работу сообща и как пользоваться сообща всем, что нужно для жизни?

2) Совместную жизнь, то есть необходимо ли устра­ивать ее непременно по образцу большой семьи?

3) Единичные и разбросанные общины, общины воз­никающие в настоящее время; и

4) общины будущего строя, вступающие между со­бою в союзный договор (федерацию);

и, наконец, 5) влечет ли коммунизм общинной жизни за собою неизменно подавление личности? Другими сло­вами — каково положение личности в коммунистическом обществе при общинном строе?

Под именем социализма вообще в течение девятнад­цатого века совершилось громаднейшее умственное дви­жение. Началось оно с заговора Бабефа, с Фурье, Сен-Симона, Роберта Оуэна и Прудона, которые формулиро­вали главнейшие течения социализма, и продолжалось оно их многочисленными последователями: французски­ми (Консидеран, Пьер Леру, Луи Блан), немецкими (Маркс, Энгельс, Шефле), русскими (Бакунин, Черны­шевский) и так далее, которые работали над распрост­ранением в понятной форме воззрений основателей со­временного социализма либо над утверждением их на научном основании.

Мысли основателей социализма, по мере того как они вырабатывались в более определенных формах, дали начало двум главным социалистическим течениям: ком­мунизму начальническому и коммунизму анархическому (безначальному), а равно и нескольким промежуточным формам, выискивающим компромиссы или сделки меж­ду теперешним обществом и коммунистическим строем. Таковы школы: государственного капитализма (госу­дарство владеет всем необходимым для производства и жизни вообще), коллективизма (всем выплачивается задельная плата, по рабочим часам, бумажными день­гами, в которых место рублей заняли рабочие часы), кооперации (производительные и потребительные арте­ли), городского социализма (полусоциалистические уч­реждения, вводимые городскою управою или муниципа­литетом) и многие другие.

В то же время в чисто рабочей среде те же мысли основателей социализма (особенно Роберта Оуэна) по­могли образованию громадного рабочего движения. Оно стремится соединить всех рабочих в союзы по ремеслам ради прямой, непосредственной борьбы против капи­тала. Это движение породило в 1864-1879 годах Интер­национал, или Международный союз рабочих, который стремился установить всенародную связь между объе­диненными ремеслами, а затем его продолжения, но с ограниченной программой: политической, социал-демо­кратической партии.

Три существенных пункта было установлено этим громадным движением, умственным и революционным, и эти три пункта глубоко проникли за последние трид­цать лет в общественное сознание. Вот они:

1) уничтожение задельной платы, выдаваемой капи­талистом рабочему, так как представляет она собою не что иное, как современную форму древнего рабства и крепостного ига;

2) уничтожение личной собственности на то, что не­обходимо обществу для производства и для обществен­ной организации обмена продуктов; и, наконец,

3) освобождение личности и общества от той формы политического порабощения — государства, — которая служит для поддержания и сохранения экономического рабства.

По этим трем пунктам, можно сказать, уже устанав­ливается некоторое соглашение между мыслящими соци­алистами.

Действительно, даже коллективисты, которые наста­ивают на необходимости «рабочих чеков», или платы по часам работы, а равно и те, которые говорят, как выра­зился поссибилист («возможник») Брусс: «Все должны быть чиновниками!» (Toils fonction naires), то есть, что все рабочие должны быть на жалованье либо у государства, либо у города, либо у сельской общины, — даже они соглашаются, в сущности, с вышеупомянутыми тремя пунктами. Они предлагают ту или другую времен­ную сделку только потому, что не предвидят возможно­сти сразу перейти от теперешнего строя к безгосударст­венному коммунизму. Они идут на сделки, потому что считают их неизбежными, но их конечная цель все-таки остается коммунизм.

Что же касается до государства, то даже те из них, которые остаются ярыми защитниками государства и сильной правительственной власти и даже диктатуры, признают (как выразился однажды Энгельс), что когда классы, существующие теперь, будут уничтожены, то с ними исчезнет и надобность в государстве. Таково бы­ло, по крайней мере, мнение некоторых вождей маркси­стской школы.

Таким образом, нисколько не стремясь преувеличи­вать значение анархической партии в социалистиче­ском движении из-за того только, что она — «наша» пар­тия, мы должны признать следующее.

Каковы бы ни были разногласия между различными партиями общесоциалистического движения — причем эти разногласия обусловливаются в особенности различием в способах действия, более или менее революцион­ных, принятых тою или другою партиек», — все мыслите­ли социалистического движения, к какой бы партии они ни принадлежали, признают, что конечной целью социа­листического развития должно быть развитие вольного коммунизма. Все остальное — сами же они сознаются — есть не что иное, как ряд переходов на пути к этой цели.

Но нужно помнить, что всякое рассуждение о перехо­дах, которые придется сделать на пути к цели, будет со­вершенно бесполезно, если оно не будет основано на изучении тех направлений, тех зачаточных переходных форм, которые теперь уже намечаются в современном обществе; причем среди этих различных направлений два особенно заслуживают нашего внимания.

Одно из них состоит в следующем. По мере того как сложнее становится жизнь общества, все труднее и труд­нее бывает определить, какая доля в производстве пищи, одежды, машин, жилья и тому подобного по справедли­вости должна приходиться на долю каждого отдельного работника. Земледелие и промышленность теперь до то­го осложняются и взаимно переплетаются, все отрасли промышленности до того начинают зависеть друг от дру­га, что система оплаты труда рабочего-производителя, смотря по количеству добытых или выработанных им продуктов, становится все более и более невозможной, если стремиться к справедливости. Работая одинаково усердно, два человека на разного сорта земле, в разные годы или в двух разных угольных копях, или же на двух разных ткацких фабриках при разных машинах, или да­же на той же машине, но при разном хлопке, произведут различные количества хлеба, угля, тканей.

В прежнее время, когда существовал только один способ делать башмаки, шить белье, ковать гвозди, ко­сить луг и так далее, можно было считать, что если та­кой-то работник произведет более башмаков, белья, гвоздей или если он выкосит более сена, чем другой, то ему заплачено будет за его усердие или за уменье, лов­кость, если дать ему повышенную плату соответственно результатам, которые он получил.

Но теперь, когда продуктивность труда зависит особенно от машин и от организации труда в каждом пред­приятии, становится все менее и менее возможным определять плату соответственно результатам, полученным каждым рабочим.

Поэтому мы видим, что чем развитее становится дан­ная промышленность, тем более исчезает в ней пош­тучная заработная плата, тем охотнее заменяется она поденною платою, по столько-то в день. С другой сторо­ны, сама поденная плата имеет некоторое стремление к уравнению.

Теперешнее общество, конечно, продолжает делиться на классы, и есть целый громаднейший класс «господ» или буржуа, у которых жалованье тем выше, чем менее они сработают в день. Затем, среди самих рабочих есть также четыре крупных разряда, в которых рабочий день оплачивается очень различно, а именно: женщины, сель­ские рабочие, чернорабочие, делающие простую работу, и рабочие, знающие какое-нибудь более или менее спе­циальное ремесло. Но эти четыре разряда различно оп­лачиваемых рабочих представляют только четыре разря­да эксплуатации рабочего его хозяином и каждого раз­ряда самих рабочих — другими, высшими разрядами: женщин — мужчинами, сельских рабочих — фабричны­ми. Таковы результаты буржуазной организации произ­водства.

Теперь оно так; но в обществе, в котором установит­ся равенство между людьми и все смогут научиться ка­кому-нибудь ремеслу и в котором хозяин не сможет пользоваться подчиненным положением рабочего, муж­чина — подчиненным положением женщины, а городской рабочий — подчиненным   положением  крестьянина, — в таком обществе деление на классы исчезнет. Даже те­перь уже в каждом из этих классов заработная плата имеет стремление к уравнению. И поэтому совершенно справедливо было замечено, что для правильно устроен­ного общества рабочий день землекопа стоит столько же, то есть имеет одинаковую ценность, что и день ювелира или учителя. В силу этого еще Роберт Оуэн, а за ним Прудон предложили, и даже оба попробовали ввести ра­бочие чеки; то есть каждый человек, проработавший, скажем, пять часов в каком бы то ни было производстве, признанном полезным и нужным, получает квитанцию с означением «пять часов»; и с этою квитанциею он мо­жет купить в общественном магазине любую вещь — еду, одежду, . предмет роскоши — или же заплатить за квартиру, за проезд по железной дороге и так далее, представляющие то же количество часов работы других людей. Эти самые рабочие чеки коллективисты и предла­гают ввести в будущем социалистическом обществе для оплаты всякого рода труда. В Парижской Коммуне 1871 года мы видели также, что администраторам и пра­вительству коммуны платилось одинаковое жалованье в пятнадцать франков в день.

Если вдуматься, однако, во все то, что до сих пор бы­ло сделано, чтобы установить общественное, социалисти­ческое пользование чем бы то ни было, мы не видим — за исключением нескольких тысяч фермеров в Америке, которые ввели между собою рабочие чеки, — мы не ви­дим, чтобы где-нибудь мысль Роберта Оуэна и Прудона, проповедуемая теперь  коллективистами, принялась в сколько-нибудь значительных размерах. Со времени попытки Оуэна, сделанной три четверти века тому на­зад, рабочий чек не привился нигде. И я указал в дру­гом месте («Хлеб и Воля», глава о задельной плате), какое внутреннее противоречие мешает широкому прило­жению этого проекта.

Зато мы замечаем, наоборот, множество всевозмож­ных попыток, сделанных именно в направлении комму­низма, либо частного, ограниченного, неполного, либо даже полного. Многие сотни коммунистических общин были основаны в течение девятнадцатого века в Европе и в Америке, и даже в настоящую минуту нам известно несколько десятков общин, живущих более или менее на началах коммунизма и более или менее процветающих, так что если бы кто-нибудь занялся описанием всевоз­можных, больших и малых, коммунистических и полукоммунистических общин, рассеянных по белу свету (как это сделал лет тридцать тому назад Нордхоф для Аме­рики), то картина получилась бы весьма поучительная.

Оставляя в стороне религиозный вопрос и его роль в организации коммунистических обществ, достаточно будет указать на пример духоборов в Канаде, чтобы по­казать экономическое превосходство коммунистического труда по сравнению с трудом личным. Прибыв в Канаду без копейки, они были принуждены устроиться там в еще необитаемой, холодной части провинции Альберты; за отсутствием лошадей их женщины запрягались по 20 или 30 человек в соху, в то время как мужчины среднего воз­раста работали на железной дороге и отдавали свои жа­лованья на общие нужды в коммуну; и однако через семь или восемь лет все 6000 или 7000 духоборов сумели достигнуть благосостояния, организовав свое земледелие и свою жизнь при помощи всяких современных машин — американских косилок и вязалок, молотилок и паровых мельниц на коммунальных началах*.

 

* Кроме того, они купили себе земли на берегу Тихого океана, в провинции Канады, Британской Колумбии, где они организовали свою фруктовую колонию, чего страшно не хватало этим вегетарьянцам в провинции Альберте, где ни яблони, ни груши, ни вишни не дают плодов, так как их цветы убиваются майскими морозами.

 

Таким образом, мы имеем здесь союз около двадцати коммунистических поселков, причем каждая семья жи­вет в своем доме, но полевые работы производятся сооб­ща, и каждая семья берет из общественных магазинов, что ей нужно для жизни. Эта организация, которая в те­чение нескольких лет поддерживалась религиозною идеею общины, не является, конечно, нашим идеалом; но мы должны признать, что, с точки зрения экономической жизни, громадное превосходство коммунистического тру­да над индивидуальным трудом и полная возможность приспособить этот труд к современным потребностям земледелия с помощью машин были превосходно дока­заны.

Но, кроме этих попыток удачного коммунизма в сель­ском хозяйстве, мы можем также указать на множество примеров коммунизма частичного, имеющего целью одно потребление, который проводится в многочисленных по­пытках социализации, делающихся в буржуазном обще­стве, — либо среди частных лиц, либо целыми городами (так называемый муниципальный, или городской соци­ализм).

Что такое гостиница, пароход, швейцарский «панси­он», если не попытки, делающиеся в этом направлении среди буржуазного общества? В обмен на определенную плату — столько-то рублей в день — вам представляется выбирать что вам вздумается из десяти блюд или более блюд, которые вам предлагаются на океанском пароходе или в отеле; и никому в голову не приходит учитывать, сколько вы чего съели. Такая организация теперь уста­новилась даже международная. Уезжая из Лондона или Парижа, вы можете запастись билетами (по столько-то рублей в день), и по этим билетам вы получаете комна­ту, кровать и стол в сотнях гостиниц, рассеянных во Франции, Германии, Швейцарии, Италии и принадлежа­щих к международному союзу гостиниц.

Буржуа прекрасно поняли, какую громадную выгоду представляет им этот вид ограниченного коммунизма для потребления, соединенного с полною независимо­стью личности; вследствие этого они устроились так, что за определенную плату, по столько-то в день или в ме­сяц, все их потребности жилища и еды бывают вполне удовлетворены без всяких дальнейших хлопот. Предме­ты роскоши, конечно, не входят в этот договор: за тон­кие вина и за особенно роскошные комнаты приходится платить особо; но за плату, одинаковую для всех, основ­ные потребности удовлетворены, не считая того, сколько каждый отдельный путешественник съест или не доест за общим столом.

Страхование от пожаров, особенно в селах, где суще­ствует до некоторой степени приблизительное равенство в достатках всех жителей и где поэтому страховая пре­мия взимается равная со всех; застрахование от случай­ных увечий в экипаже или во время путешествий по же­лезным дорогам; застрахование от воровства, причем вы платите в Англии немного более рубля в год (полкро­ны), и компания выплачивает вам, по вашей собственной оценке, за все, что бы у вас ни украли, ценою до тысячи рублей — и делает это без всяких разбирательств и без всякого обращения к полиции («С какой стати? — гово­рил нам агент. — Обращаться к полиции! Все равно она ничего не разыщет, а ваш рубль покрывает наши плате­жи и другие расходы, еще с барышом») — все это формы частного коммунизма или, вернее, артельной жизни, воз­никающие чрезвычайно быстро за последние двадцать пять лет. Прибавьте к этому еще ученые общества, кото­рые за такую-то плату в год дают вам библиотеку, ком­наты для ваших работ, музей или зоологический сад, ко­торые ни один миллионер не может купить на свои мил­лионы. Прибавьте клубы, дающие вам комнату, биб­лиотеку, общество и всякие другие удобства, и общества для оплаты доктора, столь распространенные среди английских рабочих; возьмите общества застрахования на случай болезни; возьмите артельные путешествия, устра­иваемые не только частными агентами, но и образова­тельными учреждениями (Polytechnic Tours в Анг­лии): или возьмите обычай, распространяющийся теперь в Англии, что за рубль или даже за полтинник в неделю вам доставляют на дом, прямо от рыболовов, столько рыбы, сколько вы можете съесть в неделю в вашей се­мье; возьмите клуб велосипедистов с его тысячами мел­ких удобств и услуг, оказываемых членами и так далее и так далее.

Словом, мы имеем перед собою сотни учреждений, возникших очень недавно и распространяющихся с не­обыкновенною быстротою, основанных на началах при­ближения к коммунистическому пользованию целыми об­ширными отраслями потребления.

И, наконец, мы имеем еще тоже быстро разрастаю­щиеся городские учреждения коммунистического рода. Город берется доставлять всем воду за столько-то в год, не считая в точности, сколько вы израсходуете воды; точно так же — газ и электричество для освещения и как рабочую силу,— во всех этих городских предприятиях те же попытки социализации потребления прилагаются в масштабе, который расширяется с каждым днем. И особенно важно то, что это потребление неизбежно приводит города к муниципальной организации произ­водства (газа, электричества,  городских молочных я т. п.).

Затем, города имеют теперь свои гавани и доки, свои сады, свои конки и трамваи, с одинаковою платою за большое или малое расстояние (начиная от нескольких сот шагов до 30-ти верст вы платите в Америке все ту же плату), свои общественные бани и прачечные, и, на­конец, города начинают строить свои общественные до­ма; или же город держит своих овец, или, наконец, заво­дит свою молочную ферму (Торки в Англии). Более того. Мы увидим через несколько лет в Англии город, имею­щий сам свои угольные копи, чтобы получить электриче­ство для освещения и двигательной силы, без того чтобы приходилось за это платить дань владельцам копей. В Манчестере это было уже решено в принципе, когда трест главных угольных компаний поднял на большую цифру цену угля в течение бурской войны. И с каждым годом эти попытки расширения городского хозяйства в коммунистическом направлении растут, распространяя также область их приложений.

Конечно, все это еще не коммунизм. Далеко не ком­мунизм. Но основная мысль большинства этих учрежде­ний содержит в себе частицу коммунистического начала. А именно: за известную плату, по столько-то в год или е день, вы имеете право удовлетворить такой-то разряд ваших потребностей — за исключением, конечно, ро­скоши в этих потребностях. Теперь вы еще платите за это деньгами; но близок день, когда платить можно бу­дет и трудом: начало уже положено.

Многого, конечно, еще недостает этим зачаткам коммунизма, чтобы стать действительным коммунизмом: во-первых, плата производится деньгами, а не трудом; а во-вторых, потребители, по крайней мере в частных предприятиях, не имеют голоса в заведывании делом.

Но нужно также заметить следующее. Если бы основная мысль этих учреждений была правильно понята, то нетрудно было бы уже теперь завести, даже по част­ной или общественной инициативе, такую общину, в го торой первый пункт, то есть уплата трудом, был бы уже введен.

Возьмите, например, участок земли, скажем, в 500 де­сятин. На этой земле строится двести домов, каждый с садом или огородом в четверть десятины. Остальная земля обращается в поля, огороды и общественные сады Предприниматель берется либо представлять каждой семье, занимающей эти дома, на выбор любые из пяти десяти блюд, приготовляемых им каждый день (как в американской гостинице), или же он доставляет же­лающим готовый хлеб, сырое мясо, овощи и т. д., — сколько они потребуют, — чтобы готовить у себя на дому (шаг в этом направлении уже делают рыбаки, доставляя рыбу по абонементу) Отопление производится, конечно по-американски, из общей печи по трубам с горячей во­дой. И за все это хозяин учреждения берет с вас — либо плату деньгами, по столько-то в день, либо плату работою, по столько-то часов в день по вашему выбору в любой из отраслей, нужных для его села-гостиницы. Работайте по вашему выбору, в полях или в огороде, на скотном дворе или на кухне, или по уборке комнат, столько-то часов в день, и ваша работа зачтется в уплату за вашу жизнь. Такое учреждение можно было бы завести хоть завтра, и приходится удивляться одному — что это го давно уже не было сделано каким-нибудь предприим­чивым содержателем гостиницы*.

 

* С тех пор как эти строки были написаны, я ездил в Америку. Там в Кембридже (около Бостона) устроено при университете, кро­ме громадной, роскошной столовой для богатых студентов, еще громадное не менее художественное здание — очень дешевая столовая для более бедных студентов. А так как у многих студентов и тут нечем платить, то их охотно берут, чтобы прислуживать за сто­лами в часы обеда; и студенты в Америке, как известно, очень охотно это делают. Они платят, таким образом, за свой стол не деньгами, а трудом по известному расчету. Нет никакой при­чины, почему при этих столовых не завести бы также свою фер­му Бостон оказывается большим производителем земледельческих и садовых продуктов — главный, по денежному обороту, садовый и огородный центр в штате Массачусетс. Впрочем, и об этом уже поднята была нами речь, и идея принята сочувственно Школьные фермы, наверно, скоро привьются, теперь в Америке заведут ферму и при университете.

 

 

III

МАЛЕНЬКИЕ КОММУНИСТИЧЕСКИЕ ОБЩИНЫ. – ПРИЧИНЫ ИХ НЕУСПЕХА.

По всей вероятности, некоторые читатели заметят, что именно на этом пункте, то есть на работе сообща, коммунисты наверно провалятся, так как на нем уже провалились многие общины. Так, по крайней мере, на­писано во многих книгах. А между тем это будет совер­шенно неверно. Когда коммунистические общины прова­ливались, то причины неудачи обыкновенно бывали сов­сем не в общем труде.

Во-первых, заметим, что почти все такие общины ос­новывались в силу полурелигиозного увлечения. Основа­тели решали стать «глашатаями человечества, пионера­ми великих идей» и, следовательно, подчиняться стро­жайшим правилам мелочно требовательной «высокой» нравственности, «переродиться» благодаря общинной жизни и, наконец, отдавать все свое время, во время и вне работы, своей общине — жить исключительно для нее

Выставлять такие требования значило, однако, посту­пать так, как делали в старину монахи и отшельники; то есть требовать от людей — безо всякой нужды, — чтобы они стали чем-то другим, чем они есть на самом деле. И только недавно, совсем недавно, стали основываться общины, преимущественно рабочими-анархистами, безо всяких таких высоких стремлений, просто с чисто эконо­мической целью избавиться от обирания хозяином-капи­талистом.

Другая ошибка коммунистов состояла в том, что они непременно желали устроиться по образцу семьи и осно­вать «великую семью братьев и сестер» Ради этого они селились под одним кровом, где им приходилось всю жизнь оставаться в обществе все тех же «братьев и сес­тер» Но тесное сожительство под одним кровом — вообще вещь нелегкая. Два родных брата, сыновья одних и тех же родителей, и то не всегда уживаются в одной избе или в одной квартире. Кроме того, семейная жизнь не всем подходит. А потому было коренною ошибкою на­лагать на всех членов жизнь «большою семьею» вместо того, чтобы, напротив, обеспечить каждому наибольшую свободу и наибольшее охранение внутренней жизни каж­дой семьи. Уже то, что русские духоборы, например, жи­вут в отдельных избах, — гораздо лучше обеспечивает сохранение их полукоммунистических общин, чем жизнь в одном монастыре

Первое условие успеха коммуны было бы — оставить мысль о фаланстере и жить в отдельных домиках, как это делают в Англии.

Затем, маленькая община не может долго просущест­вовать. Известно, что люди, вынужденные жить очень тесно, на пароходе или в тюрьме, и обреченные на то, чтобы получать очень небольшое количество внешних впечатлении, начинают просто не выносить друг друга (вспомните собственный опыт или хоть Нансена с его то­варищами). А в маленькой общине довольно двум чело­векам стать соперниками или во враждебные отношения, чтобы, при бедности внешних впечатлений, общине при­шлось распасться. Удивительно еще, что иногда такие общины могли существовать довольно долго; тем более что все такие братства еще уединяются от других.

Поэтому, основывая общину в десять, двадцать или сто человек, так и следовало бы знать заранее, что боль­ше трех или четырех лет она не проживет. Если бы она прожила долее, то пришлось бы даже пожалеть об этом, потому что это только доказывало бы, что ее члены или дали себя поработить одним из них, или совершенно обезличились.

Но так как можно заранее быть уверенным, что через три, четыре или пять лет часть членов общины пожелает отделиться, то следовало бы, по крайней мере, иметь де­сяток или два таких общин, объединенных союзным до­говором. В таком случае тот, кто по той или другой при­чине захочет оставить свою общину, сможет, по крайней мере, перейти в другую, а его место может занять кто-нибудь со стороны. Иначе коммуна расходится или же (как это бывает в большинстве случаев) попадает в руки одного из членов — наиболее хитрого и ловкого «брата». Эту мысль о необходимости союзного договора между коммунами я настоятельно рекомендую тем, которые продолжают основывать коммунистические общины. Она родилась не из теории, а из опыта последних лет, осо­бенно в Англии, где несколько общин попало в руки от дельных «братьев» именно из-за отсутствия более ши­рокой организации.

Маленькие общины, основывавшиеся за последние тридцать-сорок лет, гибли еще по одной весьма важной причине. Они уединялись «от мира сего». Но борьба и жизнь, одушевленная борьбою, для человека деятель­ного гораздо нужнее, необходимее, чем сытный обед. По­требность жить с людьми, окунуться в бурный поток об­щественной жизни, принять участие в борьбе, жить жиз­нью других и страдать их страданиями особенно сильна в молодом поколении. Поэтому, как это отлично заметил мне Николай Чайковский, вынесший это из личного опы­та, молодежь, как только она подходит к восемнадцати или двадцати годам, неизбежно покидает свою общину, не составляющую часть всего общества; и молодежь не­избежно будет покидать свои общины, если они не сли­лись с остальным миром и не живут его жизнью. Между тем большинство коммун (за исключением двух, осно­ванных нашими друзьями в Англии возле больших горо­дов) до сих пор прежде всего считало нужным удалить­ся в пустыню.

В самом деле, вообразите себя в возрасте от 16 до 20 лет, в заключении в небольшой коммунистической об­щине где-нибудь в Техасе, Канаде или Бразилии. Книги, газеты, журналы, гравюры говорят вам о больших кра­сивых городах, где интенсивная жизнь бьет ключом на улицах, в театрах, на митингах, как бурный поток. «Вот это — жизнь, — говорите вы, — а здесь смерть, хуже чем смерть — медленное отупение! — Несчастье? Голод? Ну что ж, я хочу испытать и несчастье, и голод; пусть толь­ко это будет борьба, а не нравственное и умственное оту­пение, которое хуже чем смерть!» И с этими словами вы уходите из коммуны. И вы — правы.

Поэтому понятно, какую ошибку делали икарийцы и другие коммунисты, основывая свои коммуны в прери­ях Северной Америки. Беря даром или покупая за более дешевую цену землю в местах еще мало заселенных, они тем самым прибавляли ко всем трудностям новой для «их жизни еще все те трудности, с которыми приходится бороться всякому поселенцу на новых местах, вдали от городов и больших дорог. А трудности эти, как известно по опыту, очень велики. Правда, что они получали землю за дешевую плату; но опыт коммуны около Ньюкастля доказал нам, что в материальном отношении община го­раздо лучше и скорее обеспечивает свою жизнь, занимаясь огородничеством и садоводством (в значительной ме­ре в парниках и оранжереях), а не полеводством; при­чем вблизи большого города ей обеспечены сбыт плодов и овощей, которыми оплачивается даже высокая аренд­ная плата за землю. Самый труд огородника и садовни­ка несравненно доступнее городскому жителю, чем поле­вое хозяйство, а тем более — расчистка нивы в неза­селенных пустынях.

Гораздо лучше платить арендную плату за землю в Европе, чем удаляться в пустыню, а тем более — меч­тать, как это делали коммунисты Анамы и другие, об основании новой религиозной империи. Общественным реформаторам нужна борьба, близость умственных цент­ров, постоянное общение с обществом, которое они хотят реформировать, вдохновение наукой, искусством, прог­рессом, которых нельзя получить из одних книг.

Бесполезно прибавлять, что правительство коммуны было всегда самым серьезным препятствием для всех практических коммунистов. В самом деле, достаточно прочесть «Путешествие в Икарию» Кабе, чтобы понять, как невозможно было удержаться коммунам, основан­ным икарийцами. Они требовали полного уничтожения человеческой личности перед великим жрецом-основате­лем. Мы понимаем неприязнь, которую Прудон питал ко всей этой секте!

Рядом с этим мы видим, что те из коммунистов, кото­рые низводили свое правительство до наименьшей степе­ни или вовсе не имели никакого, как, например, Молодая Икария в Америке, еще преуспевали лучше и держались дольше других (тридцать пять лет). Оно и понятно. Са­мое большое ожесточение между людьми возникает всег­да на политической почве, из-за преобладания, из-за власти; а в маленькой общине споры из-за власти неизбежно ведут ее к распадению. В большом городе мы еще можем жить бок о бок с нашими политическими против­никами, так как там мы не вынуждены сталкиваться с ними беспрестанно. Но как жить с ними в маленькой общине, где приходится сталкиваться каждый день, каж­дую минуту? Политические споры и интриги из-за власти переносятся здесь в мастерскую, в рабочую комнату, в комнату, где люди собираются для отдыха, — и жизнь становится невозможною.

Вот главные причины распадения основанных до сего времени коммун.

Что же касается до коммунистического труда сообща, до общинного производства, то доказано вполне, что именно оно всегда прекрасно удавалось. Ни в одном коммерческом предприятии возрастание ценности зем­ли, приданной ей трудом человека, не было так велико, как оно было в любой, в каждой из общин, основанных за последние сто лет в Европе или в Америке. Редкая от­расль промышленности давала такую прибыль, как про­мышленные производства, основанные на коммунистиче­ских началах, — будь то менонитская мельница или фаб­рикация сукон, или рубка леса, или выращивание пло­довых деревьев. Можно назвать сотни общин, в которых несколько лет земля, не имевшая сначала никакой цен­ности, получала ценность в десять или даже во сто раз большую.

Мы уже видели, что в больших коммунах, как у 7000 духоборов в Канаде, экономический успех был полный и быстрый. Но такой же экономический успех имел ме­сто в маленькой коммуне из семи или восьми рабочих анархистов около Ньюкастля. Они начали дело также без копейки, наняв ферму в три десятины, нам пришлось в Лондоне собирать деньги по подписке на покупку для них коровы, чтобы давать молоко детям этой крошечной коммуны. Тем не менее в три или четыре года они смог­ли придать своему клочку земли очень большую цен­ность благодаря интенсивной обработке земли, соеди­ненной с садоводством и парниковым огородничеством. К ним приезжали из Ньюкастля смотреть на их работу и удивлялись их замечательным успехам. Их великолеп­ные сборы томатов, полученных в парниках, заранее по­купались целиком Сэндерландским Кооперативом.

Если эта маленькая община должна была все-таки разойтись через три или четыре года, то такова уже бы­ла неизбежная судьба всякого маленького товарищества, поддерживаемого энтузиазмом нескольких личностей. Во всяком случае, не экономический провал заставил этих коммунистов распустить общину. Это были личные исто­рии, неизбежные в такой маленькой компании, вынуж­денной к постоянному совместному сожительству.

Заметьте также, что если бы мы имели три или четы­ре анархических общины, объединенных союзным дого­вором, то уход основателя не повел бы к распадению коммуны, — произошла бы только перемена в личном со­ставе.

Ошибки в хозяйстве, конечно, случались в коммуни­стических общинах так же, как и в капиталистических предприятиях. Но известно, что в промышленном мире число банкротов бывает, из года в год, от 60-ти до 80-ти на каждые сто новых предприятий. Из каждых пят» вновь основанных предприятий три или четыре банкро­тятся в первые же пять лет после их основания. Но мы должны признать, что ничего подобного не было с ком­мунистическими общинами. Поэтому, когда буржуазные газеты, желая быть остроумными, советуют дать анархи­стам особый остров и предоставить им там основывать свою коммуну, то, пользуясь опытом прошлого, мы ниче­го не имеем против такого предложения. Мы только предложим, чтобы этот остров был Остров Франции (провинция Il-de-France, в которой лежит Париж) и чтобы нам отделили нашу долю общественного богат­ства, сколько его придется на человека. А так как нам не дадут ни Иль-де-Франс, ни нашу долю общественного капитала, то мы будем работать для того, чтобы народ когда-нибудь сам взял и то и другое путем социальной революции. И то сказать, Париж и Барселона были не так-то уже далеко от этого в 1871 году, а с тех пор ком­мунистические взгляды успели-таки распространиться среди рабочих.

Притом всего важнее то, что нынче рабочие начина­ют понимать, что один какой-нибудь город, если бы он ввел у себя коммунистический строй, не распространив­ши его на соседние деревни, встретил бы на своем пути большие трудности. Ввести коммунистическую жизнь следовало бы сразу в известной области, — например, в целом американском штате, Огайо или Айдахо, как го­ворят наши американские друзья, социалисты. И они правы. Сделать первые шаги к осуществлению ком­мунизма надо будет в довольно большой промышлен­ной и земледельческой области, захватывающей и город, и деревню, а отнюдь не в одном только городе. Город без деревни не может жить.

Нам так часто приходилось уже доказывать, что го­сударственный коммунизм невозможен, что мы не ста­нем вновь перечислять наши доводы. Самое лучшее до­казательство то, что сами государственники, то есть защитники социалистического государства, не верят в возможность коммунизма, устроенного под палкой государства. Никто из них не думает более о программе яко­бинского коммунизма, как она изложена Кабе в его «Пу­тешествии в Икарию». «Коммунистический Манифест» Маркса с Энгельсом — уже анахронизм для самих мар­ксистов.

Большинство социалистов-государственников ныне так занято «завоеванием части власти» (conquete des pouvoirs) в теперешнем, буржуазном государстве, что они вовсе даже не стараются выяснить, что такое подра­зумевают они под именем социалистического государст­ва, которое не было бы вместе с тем осуществлением государственного капитализма; то есть такого строя, при котором все граждане становятся работниками, получа­ющими задельную оплату от государства. Когда мы им говорим, что они стремятся именно к этому, они сер­дятся; но, несмотря на это, они вовсе не стараются вы­яснить, какую другую форму общественных отношений они желали бы осуществить. Причина этого понятна. Так как они не верят в возможность близкой социальной ре­волюции, они стремятся просто к тому, чтобы стать ча­стью правительства в теперешнем буржуазном государ­стве, предоставляя будущему, чтобы оно само определи­ло свое направление.

Что касается до тех, которые пробовали набросать картину будущего общества, то, когда мы им указывали, что, придавая широкое развитие государственному нача­лу и сосредоточивая все производство в руках государст­венных чиновников, они тем самым убивают ту неболь­шую личную свободу, которую человечеству удалось уже отвоевать, они обыкновенно отвечали, что вовсе не хо­тят над собою власти, а только хотят завести статисти­ческие комитеты. Но это простая игра словами. Теперь достаточно уже известно, что единственная путная ста­тистика исходит от самой личности, Только сама лич­ность, каждая в отдельности, может дать точные стати­стические сведения насчет своего возраста, занятии и об­щественного положения и подвести итоги тому, что каж­дый из нас произвел и потребил. Так и собирается теперь статистика, когда составители действительно хотят, чтобы их цифры заслуживали доверия. Так дела­лись, между прочим, и наши «подворные описи» честны­ми земскими статистиками из молодежи.

Вопросы, которые надо поставить каждому обывате­лю при серьезных статистических обследованиях, в по­следнее время вырабатываются обыкновенно добровольцами или учеными, статистическими обществами, и роль статистических комитетов сводится теперь на то, что они раздают печатные листы с вопросами, а потом сортиру­ют карточки и подводят итоги при помощи вычислитель­ных машин. Поэтому утверждать, что социалист так именно и понимает государство и что никакой другой власти он ему и не хочет вручить, значит (если ска­зано искренно) попросту «отступить с честью». Под словом «государство» во все века, да и самими госу­дарственниками-социалистами, понимался  вовсе  не рассыльный, разносящий листы переписи, и не счет­чик, подводящий итоги переписи, а действительные распорядители народной жизни. Но и то сказать, что бывшие якобинцы порядком посбавили за последнее время со своих восторгов перед диктатурой и социа­листической централизацией, которые они так горя­чо проповедовали лет тридцать тому назад. Нынче ни­кто из них не решится утверждать, что потребление и производство картофеля должно устанавливаться из Берлина парламентом немецкого фолькштата (народно­го государства), как это говорилось в немецких социали­стических газетах лет тридцать тому назад*.

 

* Писано в 1913-м году. С тех пор попытка перестройки обще­ства на началах государственного и централизованного коммунизма диктатуры партии, сделанная в России, показала, что вера в ком­мунизм Бабефа и Кабе никогда не умирала среди социал-демокра­тов и революционеров; и она вполне подтвердила вместе с тем воз­ражения, делавшиеся в латинской части Интернационала — Фран­ции, Испании и Италии — против такого коммунизма.

 

 

IV

ВЕДЕТ ЛИ КОММУНИЗМ К УМАЛЕНИЮ ЛИЧНОСТИ?

 

Так как коммунистическое государство есть утопия, от которой начинают отказываться те самые, которые прежде стояли за нее, то нам нечего над этим останав­ливаться — и давно пора заняться другим, более серьез­ным вопросом. А именно: анархический, то есть свободный и безгосударственный коммунизм не представляет ли также опасности для свободного развития личности? Не повлечет ли он за собою то же уменьшение свободы личности и подавление личного почина?

Дело в том, что во всех рассуждениях о свободе наши мысли затемняются пережитками старого, и нам прихо­дится считаться с целою кучею ложных представлений, завещанных нам веками рабства и религиозного гнета.

Экономисты уверяют нас, что договор, заключаемый рабочим, под угрозою голода, с его хозяином, именно и есть сама свобода. Политиканы всяких партий стара­ются, со своей стороны, убедить нас, что теперешнее поло­жение гражданина, попавшего в крепость к всемогуще­му государству, ставшего его рабом и плательщиком, есть именно то, что следует называть свободою. Но лож­ность этих утверждений очевидна. В самом деле — как можно изображать положение гражданина в современ­ном государстве свободным, когда завтра же он может быть призван и отправлен в Африку, чтобы там расстре­ливать в упор безобидных кабилов с единственною це­лью — открыть новое поле для спекуляций банкиров и дать на разграбление земли кабилов европейским аван­тюристам? Как считать себя свободным, когда каждый из нас принужден отдавать во всяком случае более чем месяц труда каждый год, чтобы поддерживать целую ту­чу всяких правительств и чиновников, единственная цель которых — мешать тому, чтобы идеи социального прог­ресса осуществлялись, чтобы эксплуатируемые начали освобождаться от своих эксплуататоров, чтобы массы, удерживаемые церковью и государством в невежестве, начали понимать кое-что и разбираться в причинах их порабощения?

Представлять это порабощение как свободу становит­ся все более и более трудным. Но и даже самые крайние моралисты, Милль и его многочисленные последователи, определяя понятие о свободе как право делать все, лишь бы не нарушать такое же право всех остальных, не да­ли правильного определения слова «свобода». Не го­воря уже о том, что слово «право», унаследованное нами из смутных стародавних времен, ничего не говорит или говорит слишком много; но определение Милля позволи­ло философу Спенсеру, очень многим писателям и даже некоторым индивидуалистам-анархистам, как, например, Тэккеру, оправдать и восстановить все права государст­ва, включая суд, наказание и даже смертную казнь. Та­ким образом, они, в сущности, волей-неволей воссоздали то самое государство, против которого выступили снача­ла с такою силою. Притом, мысль о «свободной воле» скрывается под всеми этими рассуждениями.

Посмотрим же, что такое свобода?

Оставляя в стороне полубессознательные поступки человека и беря только сознательные (на них только и стараются оказать влияние закон, религии и системы наказания), — беря только сознательные поступки че­ловека, мы видим, что каждому из них предшествует не­которое рассуждение в нашем мозгу. «Выйду-ка я погу­лять», — проносится у нас мысль... — «Нет, я назначил свидание приятелю», — проносится другая мысль. Или же: «Я обещал кончить мою работу», или — «Жене и де­тям скучно будет одним», или же наконец: «Я потеряю свое место, если я не пойду на работу».

В этом последнем рассуждении сказался страх нака­зания, между тем как в первых трех человек имел дело только с самим собою, со своими привычками честности или со своими личными привязанностями. И в этом со­стоит вся разница между свободным и несвободным со­стоянием. Человек, которому пришлось сказать себе:

«Я отказываюсь от такого-то удовольствия, чтобы избе­жать наказания», — человек несвободный.

И вот мы утверждаем, что человечество может и дол­жно освободиться от страха наказания, уничтожив само наказание; и что оно может устроиться на анархиче­ских началах, при которых исчезнет страх наказания и даже страх порицания. К этому идеалу мы и стре­мимся.

Мы прекрасно знаем, что человек не может и не дол­жен освободиться ни от привычек известной честности (например, от привычки быть верным своему слову), ни от своих привязанностей (нежелание причинить боль, ни даже огорчение тем, кого мы любим или кого мы не хо­тим обмануть в их ожидании). В этом смысле человек никогда не может быть свободен. И «абсолютный» инди­видуализм, о котором нам столько говорили в последнее время, особенно после Ницше, есть нелепость и невоз­можность.

Даже Робинзон не был абсолютно свободен, в этом смысле, на своем острове. Раз он начал долбить свою лодку, обрабатывать огород или запасать провизию на зиму, он уже был захвачен своим трудом. Если он вста­вал ленивый и хотел поваляться в своей пещере, он коле­бался минуту, а затем шел к своей начатой работе. С той же минуты, как у него завелся товарищ-собака или не­сколько коз, а в особенности с тех пор, как он встретился с Пятницею, он уже не был вполне свободен, в том смысле, в каком это слово нередко употребляется в жару спора и иногда на публичных собраниях.

У него уже были обязанности, он уже вынужден был заботиться об интересах другого, он уже не был тем «полным индивидуалистом», которого нам иногда распи­сывают в спорах об анархии.

С той минуты, как человек любит жену и имеет де­тей — кто бы их не воспитывал: сам ли он, или «общест­во»,— у него возникают новые обязательства; но даже с той минуты как у него завелось хоть одно домашнее животное или огород, требующий поливки только в из­вестные часы дня, — он уже не может быть более тем «знать ничего не хочу», «эгоистом», «индивидуалистом» и тому подобное, которых нам иногда выставляют как типы свободного человека. Ни на Робинзоновом острове, ни, еще менее, в обществе, как бы оно ни было уст­роено, такой тип не может быть преобладающим.

Он может появиться как исключение, и действитель­но он появляется в качестве мятежника против разла­гающегося и лицемерного общества, как наше; но никог­да он не станет общим типом и ни даже желательным типом.

Человек всегда принимал и всегда будет принимать в расчет интересы хоть нескольких других людей, — и бу­дет принимать их все более и более, по мере того как между людьми будут устанавливаться более и более тес­ные взаимные отношения, а также и по мере того, как эти другие сами будут определеннее заявлять свои жела­ния и свои чувства, свои права на равенство и настаи­вать на их удовлетворении.

Вследствие этого мы не можем дать свободе никакого другого определения, кроме следующего:

свобода есть возможность действовать, не вводя в обсуждение своих поступков боязни общественного на­казания (телесного или страх голода, или даже боязни порицания, если только оно не исходит от друга).

 

Понимая свободу в этом смысле — а я сомневаюсь, чтобы можно было дать ей другое, более широкое и вме­сте с тем более вещественное определение, — мы долж­ны признать, что коммунизм действительно может уменьшить и даже убить личную свободу. Таким его и проповедовали под предлогом, что это принесет сча­стье человечеству, и во многих коммунистических общинах это пробовали на деле. Но коммунизм также мо­жет расширить эту свободу до ее последних пределов, которых невозможно достигнуть при индивидуалистском труде и еще менее при том строе, когда людей эксплуатируют и рассматривают как низшие существа.

Все будет зависеть от того, с какими основными воз­зрениями мы приступим к коммунизму. Сама коммуни­стическая форма общежития отнюдь не обусловливает подчинения личности. Больший же или меньший про­стор, предоставленный личности в данной форме обще­жития — если только жизнь не устроена заранее в под­начальной, пирамидальной форме, — определяется теми воззрениями на необходимость личной свободы, которые вносятся людьми в то или другое общественное учреж­дение.

Сказанное справедливо по отношению ко всякой фор­ме общественной или совместной жизни. Когда два чело­века селятся вместе в одной квартире, их совместная жизнь может привести одинаково — либо к подчинению одного из них другому, либо к установлению между ни­ми отношений равенства и свободы для обоих. То же са­мое происходит в семье. То же самое будет, если мы возьмемся вдвоем копать огород или издавать газету; и то же самое относится ко всякому другому союзу, большому или маленькому, к артели и ко всякой форме общественной жизни. Таким образом в десятом, один­надцатом и двенадцатом веке в городах того времени со­здавались общины вольных и равных и равно свободных людей, причем эти общины ревностно охраняли свою свободу и равенство; но в тех же самых общинах четы­реста лет спустя народ, под влиянием учений церкви и римского права, требовал диктатуры какого-нибудь монаха или короля. Учреждения городского суда, цехо­вое устройство и прочее остались те же; но тем временем в городах развились понятия римского права, верховной Церкви и государственного права, тогда как первона­чальные понятия о равенстве, третейском суде, о свобод­ном договоре и о личном почине притупились, исчезли; и из этого родилась рабская приниженность семнадцато­го и начала восемнадцатого века во всей средней Ев­ропе.

В современном обществе, где никому не позволя­ется обрабатывать поле, работать на фабрике или поль­зоваться орудием труда, без того чтобы не признать се­бя существом, подчиненным какому-нибудь господину, рабство, подчинение и привычка к кнуту навязываются самой формой общества. Наоборот, в коммунистическом обществе, которое признает право каждого на равных ус­ловиях на все орудия труда и на все средства существо­вания, которые имеет общество, уже нет людей на коле­нях перед другими, кроме разве тех, кто по своему ха­рактеру являются добровольными рабами. Каждый счи­тается равным другому в том, что касается его права на благополучное существование, лишь бы он не преклонял­ся перед волей и высокомерием других и поддерживал равенство во всех своих личных сношениях с товарища­ми по коммуне.

В самом деле, если присмотреться внимательнее, то нет никакого сомнения, что из всех учреждений, из всех испробованных до сих пор форм общественной организа­ции коммунизм еще больше всех других может обеспе­чить свободу личности, если только основною идеею общины будет полная свобода, отсутствие власти — анархия.

Коммунизм, как учреждение экономическое, может принять все формы, начиная с полной свободы личности и кончая полным порабощением всех, — между тем как другие формы общественной жизни не могут проявлять­ся безразлично в том или другом виде: те из них, напри­мер, которые не признают гражданского и имуществен­ного равенства, неизбежно влекут за собою порабоще­ние одних людей другими. Коммунизм же может проя­виться, например, в форме монастыря, в котором все монахи безусловно подчиняются воле настоятеля; но он может также выразиться и в форме вполне свободного товарищества, в котором каждый член сохраняет полней­шую независимость; причем само товарищество сущест­вует только до тех пор, покуда его члены желают оста­ваться вместе и, нисколько не стремясь накладывать принуждение, стараются, наоборот, защищать свободу каждого и увеличивать и расширять ее во всех направ­лениях.

Коммунизм, конечно, может быть начальническим, принудительным — и в этом случае, как показывает опыт, община скоро гибнет, — или же он может быть анархическим. Тогда как государство, будь оно основано на крепостном праве или же на коллективизме и ком­мунизме, роковым образом должно быть принудитель­ным. Иначе оно перестает быть государством!

Оно не может присвоить себе по желанию ту или иную форму. Те, кто думает, что это возможно, придают слову «государство» произвольный смысл, противореча­щий происхождению и многовековой истории этого уч­реждения. Государство есть ярко выраженный тип иерархического учреждения, выработанного веками для того, чтобы подчинять всех людей и все их возможные группировки централизованной воле.

Государство по необходимости основано на принципе иерархии, начальства, иначе оно перестает быть государ­ством*.

 

* Когда Луи Блан противопоставил государство-хозяина госу­дарству-слуге, то Прудон ответил ему следующими словами, кото­рые кажутся написанными вчера: «Луи Блан говорит, что госу­дарство было до сих пор хозяином и тираном граждан, но что от­ныне оно должно быть их слугою. Отношения переменились: в этом заключается вся революция. Как будто защитники монархии во все времена не прикрывались такими же утверждениями, говоря, что королевская власть была слугою народа; что короли, созданы для народов, а не народы для королей, и тому подобными рассказами, которые теперь народ отлично понял. Теперь мы знаем, что значит эта служба государства, эта преданность правительства свободе. Бонапарт разве не говорил, что он слуга революции? Какие услуги он оказал ей!.. Так и государство-слуга. Таков ответ Луи Блана на мой первый вопрос. Что же касается вопроса о том, как государ­ство может стать действительно и на деле слугой, и как, будучи слугой, оно может продолжать быть еще государством, Луи Блан не объясняет, он благоразумно хранит на этот счет молчание» («Раз­ные статьи. Газетные статьи». Том III. Стр. 43. Смотри также даль­ше, стр. 53, то место, где Прудон говорил: «То, что называют в по­литике властью, аналогично и равноценно тому, что в политической экономии называют собственностью; эти две идеи равны друг другу и тождественны; нападать на одну значит нападать на другую; одна непонятна без другой; если вы уничтожите одну, то нужно уничтожить и другую и обратно»).

 

Есть еще один весьма важный пункт, который должен обратить на себя внимание каждого, кто дорожит свобо­дой. Теперь уже начинают понимать, что без коммуниз­ма человек никогда не достигнет полного развития лич­ности, которое составляет, может быть, самое пламенное желание каждого мыслящего существа. Очень вероятно, что этот существенный пункт был бы давно признан, ес­ли бы люди не смешивали индивидуализации, то есть полного развития личности, с индивидуализмом. А пос­ледний — это давно пора признать — есть не что иное, как буржуазный лозунг «каждый для себя и Бог для всех», причем буржуазия думала найти в этом средство освободиться от общества, налагая на рабочих экономи­ческое рабство под покровительством государства. Впрочем, теперь она уже замечает, что сама также стала ра­бом государства.

Что коммунизм лучше всякой другой формы общежи­тия может обеспечить экономическую свободу — ясно из того, что он лучше, чем всякая другая форма производ­ства, может обеспечить каждому члену общества благо­состояние и даже удовлетворение потребностей роскоши, требуя взамен не более четырех или пяти часов работы в день, вместо того чтобы требовать от него десять или девять или хотя бы даже восемь часов в день. Дать каж­дому досуг в течение десяти или одиннадцати часов из тех шестнадцати часов в сутки, которые представляют нишу сознательную жизнь (около восьми часов надо по­ложить на сон), —  уже значит расширить свободу лично­сти настолько, что такого расширения человечество до­бивается как идеала, вот уже сколько тысяч лет. Рань­ше это было невозможно, так что всякое стремление к комфорту, богатству и прогрессу должно было быть исключено из коммунистического общества. Но в настоя­щее время, при наших могучих способах машинного про­изводства, это вполне возможно. В коммунистическом обществе человек легко сможет иметь каждый день пол­ных десять часов досуга и вместе с тем пользоваться благосостоянием. А такой досуг уже представляет осво­бождение от одной из самых тяжелых форм рабства, су­ществующих теперь в буржуазном строе. Досуг сам по себе составляет громадное расширение личной свободы.

Затем, признать всех людей равными и отречься от управления человека человеком опять-таки представля­ет расширение свободы личности; причем мы не зна­ем никакой другой формы общежития, при которой это увеличение личной свободы могло бы быть достигнуто в той же мере, даже в мечтах. Но достичь этого возмож­но будет лишь тогда, когда первый шаг будет сделан: когда каждому члену общества будет обеспечено сущест­вование и когда никто не будет вынужден продавать свою силу и свой ум тому, кто соблаговолит воспользо­ваться этой силой ради собственной наживы.

Наконец, признать, как это делают коммунисты, что первое основание всякого дальнейшего развития и прог­ресса общества есть разнообразие занятий, опять-таки представляет расширение свободы личности. Если мы так организуем общество, что каждый его член будет со­вершенно свободен и сможет отдаваться в часы досуга всему, чему ему вздумается в области науки, искусства, творчества, общественной деятельности и изобретения; и если в самые часы работы будет возможно работать в разнообразных отраслях производства, воспитание бу­дет ведено сообразно этой цели — в коммунистическом же обществе это вполне возможно, — то этим достигнется еще большее увеличение свободы, так как перед каж­дым из нас широко раскроется возможность расширить свои личные способности во всех направлениях*. Об­ласти, прежде недоступные, как наука, художество, творчество, изобретения и так далее, откроются для каждого.

 

* Смотри мою работу «Поля, фабрики и мастерские».

 

В какой мере личная свобода осуществится в каждой общине или в каждом союзе общин, будет зависеть иск­лючительно от основных воззрений, которые возьмут верх при основании общин. Так, например, мы знаем од­ну религиозную общину, в которой человеку возбраня­лось даже выражать свое внутреннее состояние. Если он чувствовал себя несчастным и горе выражалось на его лице, к нему немедленно подходил один из «братьев» и говорил: «Тебе грустно, брат? А ты все-таки сострой веселое лицо: иначе огорчительно подействуешь на дру­гих братьев и сестер». И мы знаем также одну англий­скую общину, состоявшую из семи человек, в которой один из членов — Кочкаревы водятся между социа­листами — требовал назначения председателя («с пра­вом бранить») и четырех комитетов: садоводства продовольствия, домашнего хозяйства и вывоза, с абсо­лютными правами для председателя каждого из ко­митетов.

Есть, конечно, общины, которые были основаны или были переполнены впоследствии такими «преступными фанатиками власти» (особый тип, рекомендуемый ученикам доктора Ломброзо); и немало общин было основано фанатиками «поглощения личности обществом». Но такие коммуны произвел не коммунизм. Их породил» церковное христианство (глубоко начальническое в своих основных началах) и римское право, то есть государство и его учения. Таково государственное воспитание людей, привыкших думать, что никакое общество не может существовать без судьи и ликторов, вооруженных розгами и секирою, и эта идея останется постоянной угрозою и помехою коммунизму, пока люди не отделаются от нее. Но основное начало коммунизма — вовсе не на­чальство, а то простое утверждение, что для общества выгоднее и лучше овладеть всем, что нужно для произ­водства и жизни сообща, не высчитывая, что каждый из нас произвел и потребил. Это основное понятие ведет к освобождению, к свободе, а не к порабощению.

 

Мы можем, таким образом, высказать следующие заключения: до сих пор попытки коммунизма кончались неудачею, потому что

они имели исходною точкою религиозный восторг, тогда как в общине следовало просто видеть способ эко­номического производства и потребления;

они отчуждались от общества, его жизни и его борьбы;

они были пропитаны духом начальствования;

они оставались одиночными, вместо того чтобы соеди­ниться в союзы: общины были слишком малы;

они требовали от своих членов такого количества труда, которое не оставляло им никакого досуга, и стремились всецело поглотить их;

они были основаны как сколки с патриархальной и подчиненной семьи, тогда как им следовало, наоборот, поставить себе целью наивозможно полное освобождение личности.

Коммунизм — учреждение хозяйственное; и как тако­вое он отнюдь не предрешает, какая доля свободы будет предоставлена в общине личности, почину личности и от­пору, который встретит в отдельных личностях стремле­ние к утверждению навеки однажды установленных обы­чаев Коммунизм может стать подначальным, и в таком случае община неизбежно гибнет; и он может быть вольным и привести в таком случае, как это случилось даже при неполном коммунизме в городах двенадцатого века, к зарождению новой цивилизации, полной сил и обновившей тогда Европу.

Из этих двух форм коммунизма — вольного и подна­чального — только тот и будет устойчивым и будет иметь задатки прогресса в жизни, который, принимая во вни­мание стесненность теперешней жизни, сделает все что возможно, чтобы расширить свободу личности во всех возможных направлениях.

В этом последнем случае свобода личности, увеличен­ная приобретенным ею досугом, а также возможностью обеспечить себе благосостояние и вольным трудом при меньшем числе рабочих часов, так же мало пострадает от коммунизма, как и от проводимого теперь в городах газа и воды, от продуктов, посылаемых на дом больши­ми магазинами, от современной гостиницы или от того, что мы теперь в часы работы вынуждены вести ее сооб­ща с тысячами других людей.

Имея анархию как цель и как средство, коммунизм станет возможен, тогда как без этой цели и средства он должен обратиться в закрепощение личности и, следова­тельно, привести к неудаче.

 

 

III

ГОСУДАРСТВО, ЕГО РОЛЬ В ИСТОРИИ

 

Избирая предметом этого очерка государство и ту роль, которую оно играло в истории, я имел в виду живо ощущаемую теперь потребность в серьезном иссле­довании самой идеи государства, его сущности, его роли в прошлом и того значения, которое оно может иметь в будущем*.

 

* Первоначально этот очерк был написан как одна из лекций, которые я должен был прочесть весною 1896 года в Париже. Про­честь их мне, однако, не удалось, так как при въезде во Францию меня заарестовали и изгнали из страны. Тогда я несколько разра­ботал эту лекцию и составил из нее предлагаемый очерк.

 

Социалисты разных оттенков расходятся, главным образом, по вопросу о государстве. Среди многочислен­ных фракции, существующих между нами и отвечающих разнице в темпераментах, в привычках мышления и, особенно, в степени доверия к надвигающейся рево­люции, можно проследить два главных направления.

На одной стороне стоят все те, кто надеется осущест­вить социальную революцию посредством государства, сохраняя большую часть его отправлений и даже расши­ряя их и пользуясь ими для революции. А на другой стоят те, кто, подобно нам, видит в государстве — и не только в современной или какой-нибудь другой его фор­ме, которую оно может принять, но в самой сущности его — препятствие для социальной революции, самое серьезное препятствие для развития общества на нача­лах равенства и свободы, так как государство представ­ляет историческую форму, выработавшуюся и сложив­шуюся с целью помешать этому развитию. Люди, стоящие на такой точке зрения, стремятся поэтому не преобразовать, а совершенно уничтожить государство.

Различие, очевидно, очень глубокое. Ему соответству­ют два течения, которые борются теперь повсюду и стал­киваются как в философии, так и в литературе и в об­щественной деятельности нашего времени. И если ходячие понятия о государстве останутся такими же сбивчивыми, каковы они теперь, то именно вокруг них и произойдет, без всякого сомнения, самая ожесточенная борьба, едва только настанет то, надеюсь, близкое время, когда коммунистические идеи попытаются осуще­ствить на практике, в жизни общества.

Поэтому мне кажется, что для нас, так часто напа­давших на современное государство, особенно важно выяснить теперь причину его зарождения, исследовать, какую роль оно играло в прошлом и сравнить его с предшествовавшими ему учреждениями.

Условимся, прежде всего, в том, что мы разумеем под словом «государство».

Известно, что в Германии существует целая школа писателей, которые постоянно смешивают государство с обществом. Такое смешение встречается даже у серь­езных немецких мыслителей, а также и у многих фран­цузских писателей, которые не могут представить себе общества без государственного подавления личной и местной свободы. Отсюда и возникает обычно обвине­ние анархистов в том, что они хотят «разрушить общест­во» и проповедуют «возвращение к вечной войне каждо­го со всеми».

А между тем такое смешение двух совершенно раз­ных понятий, «государство» и «общество», идет вразрез со всеми приобретениями, сделанными в области исто­рии в течение последних пятидесяти лет; это значит забывать, что люди жили обществами многие тысячи лет, прежде чем создались государства, и что среди современных европейских народностей государство есть явление недавнего происхождения, развившееся лишь с шестнадцатого столетия, причем самыми блестящими эпохами в жизни человечества были именно те, когда местные вольности и местная жизнь еще не были задав­лены государством и когда массы людей жили в общи­нах и вольных городах.

Государство есть лишь одна из тех форм, которые общество принимало в течение своей истории. Каким же образом можно смешивать постоянное со случайным — понятие об обществе с понятием о государстве?

С другой стороны, государство нередко смешивают с правительством. И так как государство немыслимо без правительства, то иногда говорят, что следует стремить­ся к уничтожению правительства, а не к уничтожению государства.

Мне кажется, однако, что я государстве и правитель­стве мы имеем понятия совершенно различного характе­ра. Понятие о государстве подразумевает нечто совер­шенно другое, чем понятие о правительстве, — оно обнимает собою не только существование власти над обществом, но и сосредоточение управления местною жизнью в одном центре, т. е. территориальную концент­рацию, а также сосредоточение многих отправлений общественной жизни в руках немногих. Оно предполага­ет возникновение совершенно новых отношений между различными членами общества. Весь механизм законо­дательства и полиции выработан для того, чтобы подчинить одни классы общества господству других классов.

Это характерное различие, ускользающее, может быть, на первый взгляд, ясно выступает при изучении происхождения государства.

Из чего следует, что для того, чтобы понять государ­ство, есть один только способ: это определить его исто­рическое развитие; и это именно я попробую сделать теперь.

Древняя Римская империя была государством в точ­ном смысле слова. До сих пор она остается идеалом всех законников.

Ее органы как сетью покрывали ее обширные владе­ния. Все сосредоточивалось в Риме: экономическая жизнь, военное управление, юридические отношения, богатства, образованность и даже религия. Из Рима шли законы, судьи, легионы для защиты территории, губернаторы для управления провинциями, боги. Вся жизнь империи восходила к Сенату, а позднее — к кеса­рю, всемогущему, всеведающему богу империи. В каж­дой провинции, в каждом округе был свой Капитолий в миниатюре, своя частица римского самодержавия, от которой вся местная жизнь получала свое направление. Единый закон, закон, установленный Римом, управлял империей, и эта империя была не союзом граждан, а сборищем подданных.

Юристы и государственники даже и в наше время восхищаются единством этой империи, единым духом ее законов, красотой — говорят они — и гармонией ее организации.

И, несмотря на это, внутреннее разложение, с одной стороны, и вторжение варваров извне — с другой, смерть местной жизни, потерявшей способность противостоять нападению извне, а также испорченность в самом наро­де, распространявшаяся от центра, господство богатых, завладевших землями, и бедность тех, кто обрабатывал землю своими руками, привели к распадению империи, на развалинах которой зародилась и развилась новая цивилизация — наша цивилизация.

И если, оставляя в стороне древнюю историю Восто­ка, мы обратимся к изучению происхождения и роста этой молодой, «варварской» цивилизации, вплоть до периода, когда она породила в свою очередь наши совре­менные государства, то сущность государства станет нам Совершенно ясной. Мы не смогли бы яснее понять ее, даже если бы мы погрузились в изучение Римской импе­рии, Македонского царства или деспотических монархий Востока.

Беря за отправной пункт этих могучих варваров, уничтоживших Римскую империю, мы сможем просле­дить развитие всей нашей цивилизации, начиная с само­го ее зарождения вплоть до той ступени, когда началось государство.

 

II

 

Большинство философов прошлого столетия объясня­ло происхождение человеческих обществ очень просто.

Вначале — говорили они — люди жили маленькими отдельными семьями, и постоянная вражда между этими семьями была обычным, нормальным состоянием. Но в один прекрасный день люди, убедившись в неудобст­вах этой бесконечной борьбы, решили образовать между собою общество. Разъединенные семьи согласились меж­ду собою, заключили общественный договор и добро­вольно подчинились власти, которая—со школьной скамьи нас так учили — сделалась отныне источником и началом всяческого прогресса в человечестве. Нужно ли прибавлять, что наши теперешние правительства и до сего дня олицетворяют эту благороднейшую роль соли земли, роль умиротворителей и цивилизаторов рода че­ловеческого? Так значится, по крайней мере, во всех учебниках и даже во многих философских трактатах.

Возникнувши в эпоху, когда о происхождении челове­ка было известно еще очень мало, эта теория господст­вовала в продолжение всего восемнадцатого века. И мы должны признать, что в руках энциклопедистов и Руссо идея «общественного договора» была могучим орудием в борьбе с божественным правом королей. Но тем не ме­нее какие бы услуги эта теория ни оказала в прошед­шем, в настоящее время она должна быть признана ошибочной и отвергнута.

На самом деле все животные, за исключением лишь некоторых хищников, хищных птиц и некоторых выми­рающих видов, живут обществами. В борьбе за сущест­вование именно виды животных, живущих обществами, имеют всегда преимущество перед необщественными видами. В каждом классе животных они занимают вер­шину лестницы, и теперь не может быть никакого сомне­ния в том, что первые человекоподобные существа уже жили обществами

Общество не было выдумано человеком, оно сущест­вовало раньше появления человекоподобных существ*.

 

* Более полное изложение этих взглядов можно найти в моей книге «Взаимная помощь» (Mutual Aid. 2-е изд. 1904; в немецком переводе — Qegenseitige Hilfe. Leipzig, 1904; во французском пере­воде — L'Entraide. Paris, 1905).

 

Мы также знаем теперь — антропология вполне доказала это, — что исходным пунктом для человечества послужила не обособленная семья, а род или племя. Патриархальная семья, в том виде, как она существует у нас или как мы находим ее в древнееврейских преда­ниях, явилась уже гораздо позднее. Раньше этого десят­ки тысяч лет люди жили родами или племенами, и в течение этого первоначального периода — будем, если угодно, называть его периодом диких или первобытных племен — в человечестве выработался уже целый ряд учреждений, обычаев или общественных привычек, за­долго предшествовавших учреждениям патриархальной семьи.

В таком первобытном племени обособленной семьи не существовало, точно так же как ее не существует среди многих других млекопитающих, живущих общест­вами. Деление внутри племени производилось скорее по поколениям и с самых дальних времен, теряющихся в темной глубине до-истории человеческого рода, возни­кали ограничения, не допускавшие брачных союзов между мужчинами и женщинами разных поколений и дозво­лявшие их внутри одного и того же поколения. Следы этого периода можно еще и теперь встретить среди некоторых современных племен, а также их находят в языках, правах и суевериях народов, стоящих даже на гораздо более высоком уровне развития.

Племя сообща охотилось и собирало служившие в пищу растения, а затем, утолив свой голод, дикари со страстью предавались своим драматическим танцам. До сих пор мы находим на окраинах наших материков и в наименее доступных на земном шаре горных обла­стях племена, недалеко ушедшие от этой первобытной ступени.

Накопление частной собственности в этот период было невозможно, потому что все, принадлежавшее лично отдельному члену племени, после его смерти сжи­галось или уничтожалось там, где хоронили его труп. Это до сих пор практикуется, даже в Англии, среди цыган; следы же этого обычая мы находим в похоронных церемониях у всех так называемых цивилизованных на­родов: китайцы сжигают сделанные из бумаги изображе­ния тех вещей, которыми владел умерший, а у нас за умершим военным ведут его коня и несут его шпагу и ордена. Смысл этих обычаев утрачен; сохранилась одна форма.

 

Первобытные люди не только не проповедовали пре­зрения к человеческой жизни, а, напротив того, испыты­вали отвращение к убийству и кровопролитию. Пролить кровь — и не только кровь человека, но даже некоторых животных, напр., медведя, — считалось таким большим преступлением, что за каждую каплю пролитой крови виновный в этом должен был поплатиться соответствен­ным количеством своей крови.

Убийство члена своего племени было, таким образом, делом совершенно неизвестным; так, мы знаем наверное, что, например, у инуитов или эскимосов, которые пред­ставляют собою остатки людей каменного века, еще до сих пор уцелевшие в полярных областях, также у алеу­тов и т. д. не было ни одного убийства внутри племени в течение 50-ти, 60-ти и более лет.

Но когда племенам, различным по происхождению, по цвету и по языку, случалось во время своих переселе­ний сталкиваться между собою, то между ними действительно нередко происходили войны. Правда, что уже в те времена люди старались по возможности смягчить эти столкновения, как показали исследования Мэна, Поста, Э. Ниса и др.; уже и тогда обычай начинал вы­рабатывать зародыши того, из чего впоследствии должно было возникнуть международное право. Так, например, нельзя было нападать на деревню, не предупредивши об этом ее жителей; также никто никогда не смел убивать на тропинках, по которым женщины ходили за водой. А при заключении мира у некоторых племен излишек убитых на одной из сторон вознаграждался соответст­венной платой с другой.

Однако все эти предосторожности и многие другие были недостаточны. Солидарность не распространялась далее одного рода или племени. В результате происходи­ли ссоры, и эти ссоры доходили до поранении и убийства между членами различных родов и племен.

С тех пор одно общее правило начало распростра­няться между родами и племенами: «Ваши убили или ранили одного из наших, поэтому мы вправе убить одного из ваших или нанести ему совершенно такую же рану» — все равно кому, потому что за всякий поступок каждого из своих членов отвечало все племя. Известное библейское изречение — «кровь за кровь, око за око, зуб за зуб, рану за рану и жизнь за жизнь» («но отнюдь не более», как совершенно верно заметил Кенигсвартер), произошло от этого же обычая. Таково было понятие этих людей о справедливости, и нам нечего особенно гордиться перед ними, потому что принцип «жизнь за жизнь», до сих пор еще царящий в наших уголовных законах, есть не что иное, как одно из многочисленных переживаний.

Таким образом, уже в этот первобытный период вы­работался целый ряд общественных учреждений (многие из них я оставляю в стороне) и сложилось целое уложе­ние (конечно, устное) племенной нравственности. И для поддержания этого ядра общественных привычек в силе достаточно было влияния обычая, привычки и предания. Никакой другой власти не существовало.

У первобытных людей были, конечно, свои временные вожди. Колдуны и призыватели дождя — иначе, ученые того времени — старались воспользоваться своим дейст­вительным или кажущимся знанием природы для того, чтобы управлять своими соплеменниками. Точно так же приобретали влияние и силу те, кто лучше других умел запоминать поговорки, притчи и песни, в которых вопло­щалось предание. Они рассказывали на народных празд­никах эти притчи и песни, в которых передавались решения, принятые когда-либо народным собранием в том или ином споре. У многих племен так делается еще и теперь. Уже тогда «знающие» старались удержать за собой право на управление людьми, не передавая своих знаний никому, кроме избранных, посвященных. Все религии и даже все искусства и все ремесла были, как мы знаем, вначале окружены различными «таинст­вами»; и современные исследования показывают нам, какую важную роль играют секретные общества посвя­щенных в первобытных племенах, чтобы поддержать в них известные предписанные преданием обычаи. В этом уже заключаются зародыши власти.

Таким же образом во время столкновений между племенами и во время переселений наиболее храбрый, смелый, а в особенности наиболее хитрый естественно становился временным вождем. Но союза между храни­телем «закона» (т. е. тем, кто умел хранить предания и древние решения), военным вождем и колдуном тогда еще не было, а потому о существовании среди этих первобытных племен государства так же не может быть речи, как о существовании его в обществах пчел и муравьев или у современных нам патагонцев и эс­кимосов.

А между тем в этом состоянии люди жили многие тысячи лет, его пережили и варвары, разорившие Рим­скую империю; в то время они только что выходили из этого быта.

В первые века нашего летоисчисления среди племен и союзов племен, населявших среднюю и северную Азию, произошло громадное передвижение. Целые пото­ки народов, теснимые более или менее образованными соседями, шли с азиатских плоскогорий — откуда их гнало, вероятно, быстрое высыхание рек и озер*, — устремляясь в равнины, на запад, на Европу, тесня друг Друга, смешиваясь и переплетаясь друг с другом в их распространении к западу.

 

* Соображения, которые привели меня к этой гипотезе, развиты в статье «Высыхание Европо-Азии», написанной для Отдела иссле­дований Лондонского географического общества и напечатанной в «Географическом журнале» этого общества в июне 1904 года.

 

Во время этих передвижений, когда столько племен, различных по происхождению и по языку, смешивались между собою, то первобытный племенной быт, который существовал тогда у большинства диких туземцев Евро­пы, неизбежно должен был распасться. Первобытный племенной союз был основан на общности происхожде­ния, на поклонении общим предкам. Но какая же могла быть общность происхождения между группами, образо­вавшимися в хаосе переселений, в войнах между раз­личными племенами, причем среди некоторых племен кое-где зарождалась уже патриархальная семья, обра­зовавшаяся благодаря захвату несколькими лицами женщин, отнятых или похищенных у соседних племен?

Старые связи были порваны, и, чтобы избегнуть совершенной гибели (участь, которая в действительности и постигла многие племена, с того времени совершенно исчезнувшие для истории), приходилось создавать новые связи. И они возникли. Их нашли в общинном владении землей, т. е. тою областью, на которой каждое племя на конец осело*.

 

* Читатель, интересующийся этим предметом, а также разви­тием общины и свободных городов, найдет гораздо больше сведе­ний и необходимых указаний о литературе предмета в моей работе «Взаимная помощь».

 

Владение сообща известной областью, той или другой долиной, теми или другими холмами сделалось основа­нием нового соглашения. Боги-предки потеряли всякое значение; их место заняли новые, местные боги долин, рек и лесов, которые и дали религиозное освящение новым союзам, заменив собой богов первобытного родо­вого быта. Позднее христианство, всегда готовое прино­равливаться к остаткам язычества, создало из них мест­ных святых.

С этих пор сельская община, состоящая вполне или отчасти из обособленных семей, соединенных, однако же, общим владением землей, сделалась на все последующие века необходимым связующим основанием народного союза.

На громадных пространствах Восточной Европы, Азии и Африки сельская община существует и до сих пор. Под таким же строем жили и варвары, разрушив­шие Римскую империю, — германцы, скандинавцы, славяне и т. д. И благодаря изучению варварских законов*, а также обычаев и законов, господствующих среди со­временных нам союзов сельских общин у кабилов, мон­голов, индусов, африканцев и других народов, стало возможным восстановить во всей ее полноте ту форму общества, которая послужила исходной точкой нашей современной цивилизации.

 

* Под этим названием обыкновенно разумеют уцелевшие памят­ники древнего права лангобардов, баварцев и т. д., к которым при­надлежит и наша «Русская правда Ярослава». — Ради краткости я пропускаю «неделеную семью», чрезвычайно распространенную бытовую форму, встречающуюся в Индии, составляющую основу жизни в Китае, а у нас встречающуюся среди «семейских расколь­ников» в Забайкалье. Она стоит между родом и сельскою общиною.

 

Всмотримся же поближе в эти учреждения.

 

III

 

Сельская община состояла в прежние времена — как состоит и теперь — из отдельных семей, которые, однако же, в каждой деревне владели землею сообща. Они смот­рели на нее как на общее наследие и распределяли ее между собою, смотря по величине семей, по их нуждам и силам. Сотни миллионов людей и до сих пор еще жи­вут при таком порядке в Восточной Европе, в Индии, на Яве и в других местах. Таким же образом устроились и в наше время добровольно русские крестьяне в Сиби­ри, когда государство предоставило им свободу насе­лять, как они хотели, огромные сибирские пространства.

Теперь обработка земли в сельской общине произво­дится в каждом хозяйстве отдельно. Вся пахотная зем­ля делится между семьями (и переделяется, когда нуж­но), и каждая обрабатывает свое поле как может. Но вначале обработка земли также происходила сообща — и во многих местах этот обычай сохранился еще до сих пор — по крайней мере при обработке некоторых участ­ков общинной земли. Точно так же свозка леса и расчи­стка чащоб, постройка мостов, возведение укреплений или «городков», или башен, которые служили убежищем в случае нашествия, — все это делалось сообща, как и до сих пор еще делается сотнями миллионов крестьян там, где сельской общине удалось устоять против вторжения государства. Но, выражаясь современным языком, «по­требление» происходило посемейно, каждая семья имела свой скот, свой огород и свои запасы, так что могла уже накоплять и передавать накопленное по наследству.

Во всех делах мир имел верховную власть. Местный обычай был законом; а общее собрание всех глав се­мейств — мужчин и женщин — было судьей, и притом единственным судьей и по гражданским и по уголовным делам. Когда один из жителей, принося жалобу против другого, втыкал свой нож в землю на том месте, где мир по обыкновению собирался, то мир был обязан «по­становить приговор» на основании местного обычая, после того как свидетели обеих сторон установят под Присягой факт и обстоятельства обиды.

Мне не хватило бы времени изложить вам все то, что представляет интересного эта ступень развития общест­венности, так что я должен отослать желающих к моей книге «Взаимная помощь». Здесь же мне достаточно сказать, что все учреждения, которыми различные госу­дарства впоследствии завладели в интересах меньшин­ства, все понятия о праве, которые мы находим в наших законах (искаженные к выгоде опять-таки меньшинст­ва), и все формы судебной процедуры, насколько они охраняют личность, получили свое начало в общинном быте. Так что, когда мы воображаем, что сделали большой шаг вперед, вводя у себя, например, суд при­сяжных, — мы в действительности только возвращаемся к учреждению так называемых «варваров», претерпев­шему ряд изменений е пользу правящих классов. Рим­ское право было не чем иным, как надстройкою над правом обычным.

Одновременно с этим, благодаря обширным добро­вольным союзам сельских общин, развивалось и созна­ние их национального единства.

 

Основанная на общем владении землею, а нередко и на общей ее обработке, обладающая верховной вла­стью, и судебною, и законодательною — на основании обычного права,— сельская  община  удовлетворяла большей части общественных потребностей своих членов.

Однако не все нужды были удовлетворены; оставались такие, которым нужно было искать удовлетворения. Но дух того времени был таков, что человек не обращался к правительству, как только возникала какая-нибудь новая потребность, а наоборот, сам брал почин и созда­вал, по соглашению с другими, союз, лигу, федерацию, общество, больших или малых размеров, многочисленное или малочисленное, чтобы удовлетворить эту вновь наро­дившуюся потребность. И действительно, общество того времени было буквально покрыто сетью клятвенных братств, союзов для взаимопомощи, задруг как внутри сельской общины, так и вне ее, в союзе общин.

Мы можем наблюдать эту ступень развития и проявление этого духа даже теперь, среди тех варваров, союзы которых не были поглощены государствами, сложивши­мися по римскому или, вернее, по византийскому типу.

Так, у кабилов, например, довольно хорошо сохрани­лась сельская община со всеми только что упомянутыми ее отправлениями: общинная земля, общинный суд и т. д. Но у человека существует потребность действия, потреб­ность распространить свою деятельность и за тесные пределы своей деревни. Одни отправляются странство­вать по свету, в поисках за приключениями в качестве купцов; другие берутся за то или другое ремесло, за то или другое искусство. Так вот, те и другие, купцы и ремесленники соединяются между собою в «братства», даже если они принадлежат к различным деревням, пле­менам или союзам общин. Союз необходим им для вза­имной защиты в далеких странствованиях, для передачи друг другу секретов ремесла — и они соединяются. Они приносят клятву в братстве и действительно практикуют его — на удивление европейцам — на деле, а не только на словах.

Помимо этого, с каждым может случиться несчастие. Обыкновенно тихий и спокойный человек, быть может, завтра в какой-нибудь ссоре переступит границы, поло­женные правилами приличия и общежития, нанесет ко­му-нибудь оскорбление действием, раны или увечье. А в таком случае придется уплатить раненому или оби­женному очень тяжелое вознаграждение: обидчик дол­жен будет защищаться перед деревенским судом и вос­становить истину при помощи свидетельствующих под присягой шести, десяти или двенадцати «соприсягателей». Это — еще одна причина, почему ему важно всту­пить в какое-нибудь братство.

Мало того, у людей является потребность потолко­вать о политике, может быть, даже поинтриговать, по­требность распространять то или иное нравственное убеждение, тот или другой обычай. Наконец, внешний мир также требует охраны, приходится заключать союзы с. соседними племенами, устраивать обширные федерации, распространять понятия междуплеменного права. И вот, для удовлетворения всех этих эмоциональных и умственных потребностей кабилы, монголы, малайцы и проч<ие> не обращаются ни к какому правительству, да у них его и нет; они — люди обычного права и лич­ного почина, не испорченные на все готовыми правитель­ством и церковью. Они поэтому соединяются прямо; они образуют братства, политические и религиозные общества, союзы ремесел — гильдии, как их называли в средние века в Европе, или софы, как их называют теперь кабилы. И эти софы выходят далеко за пределы своей деревни; они распространяются в далеких пусты­нях и чужеземных городах; и в этих союзах действитель­но практикуется братство. Отказать в помощи 'члену своего софа, даже если бы для этого пришлось рискнуть всем своим имуществом и самою жизнью, — значит стать изменником «братству», с таким человеком обращаются как с убийцей «брата».

 

То, что мы находим теперь среди кабилов, монголов, малайцев и т. д., было существенной чертой обществен­ной жизни так называемых варваров в Европе, от пято­го до двенадцатого, и даже до пятнадцатого века. Под именем гильдий, задруг, братств, университетов (universitas) и т. п. повсюду существовало великое множество союзов для самых разнообразных целей: для взаимной защиты; для отмщения оскорблений, нанесенных какому-нибудь члену союза, и для совместного наказания обид­чика; для замены мести «око за око» вознаграждением за обиду, после чего обидчик обыкновенно принимался в братство; для совместной работы в своем ремесле; для взаимной помощи во время болезни; для защиты территории; для сопротивления нарождавшейся внешней власти; для торговли; для поддержания «доброго сосед­ства» и для распространения тех или других идей — одним словом, для всего того, за чем современный евро­пеец, воспитавшийся на заветах кесарьского и папского Рима, обыкновенно обращается к государству. Очень сомнительно даже, можно ли было в те времена найти хоть одного человека — свободного или крепостного, — за исключением, конечно, поставленных самими братст­вами вне закона, изгнанных из братств — изгоев, — кото­рый не принадлежал бы к каким-нибудь союзам или гильдиям помимо своей общины.

В скандинавских сагах воспеваются дела этих братств: «беспредельная верность «побратимов», покляв­шихся друг другу в дружбе, составляет предмет лучших из этих эпических песен; между тем как церковь и наро­ждающаяся королевская власть, представительницы вновь всплывшего византийского или римского закона, обрушиваются на них своими проклятиями, анафемой и указами, которые, к счастью, остаются мертвой буквой.

Вся история того времени теряет свой смысл и дела­ется совершенно непонятной, если не принимать в расчет этих братств, этих союзов братьев и сестер, которые воз­никали повсюду для удовлетворения самых разнообраз­ных нужд как экономической, так и духовной жизни человека.

Чтобы понять громадный шаг вперед, сделанный во время существования этих двух учреждений — сельской общины и свободных клятвенных братств — вне всякого влияния со стороны Рима, христианства или государст­ва, достаточно сравнить Европу, какою она была во вре­мя нашествия варваров, с тем, чем она стала в десятом или одиннадцатом веке. За эти пятьсот или шестьсот лет человек успел покорить девственные леса и заселить их: страна покрылась деревнями, окруженными полями и изгородями и находящимися под защитой укрепленных городков; между ними, через леса и болота, были про­ложены тропы.

В этих деревнях мы находим уже зачатки различных ремесел и целую сеть учреждений для поддержания внутреннего и внешнего мира. За убийство или нанесе­ние ран сельчане уже не стремятся мстить убийством обидчика или кого-нибудь из его родных и земляков или нанести им соответственные раны, как это делалось в бы­лые времена в родовом быте. Бывшие дружинники — бо­яре и дворяне — еще держатся этого устарелого правила (и в этом причина их бесконечных войн), но у крестьян уже вошло в обычай платить установленное судьями вознаграждение за обиду, после чего мир восстанавлива­ется; и обидчик, если не всегда, то в большинстве случа­ев, принимается в семью, которую он обидел своим нападением.

Во всех спорах и тяжбах мы находим здесь третей­ский суд, как глубоко укоренившееся учреждение, впол­не вошедшее в ежедневный обиход наперекор епископам и нарождающимся князьям, которые требуют, чтобы каждая тяжба разбиралась ими или их ставленниками, чтобы иметь, таким образом, возможность взимать в свою пользу пеню, которую раньше мир налагал на нарушителей общественного спокойствия и которой теперь завладевают князья и епископы.

Наконец, сотни сел объединяются уже в могучие союзы — зачатки будущих европейских наций, — которые клятвою обязуются поддерживать внутренний мир, счи­тают занимаемую ими землю общим наследием и заклю­чают между собою договоры для взаимной защиты. Такие союзы мы встречаем еще и до сих пор у монголь­ских, тюрко-финских и малайских племен.

 

Тем не менее черные тучи мало-помалу начинают собираться на горизонте. Рядом с этими союзами возни­кают другие союзы — союзы правящего меньшинства, которые пытаются превратить свободных людей в крепо­стных или подданных. Рим погиб, но его предания ожи­вают. С другой стороны, и христианская «церковь», мечтающая о восточных всемогущих церковных государ­ствах, охотно оказывает свою могучую поддержку наро­ждающейся гражданской и военной власти.

Человек далеко не такой кровожадный зверь, каким его обыкновенно представляют, чтобы доказать необхо­димость господства над ним; он, наоборот, всегда любил спокойствие и мир. Иногда он, может быть, и не прочь подраться, но он не кровожаден по природе и во все вре­мена предпочитал скотоводство и обработку земли воен­ным похождениям. Вот почему, как только крупные передвижения варваров начали ослабевать, как только толпы пришельцев осели более или менее на занятых ими землях, мы видим, что забота о защите страны от новых пришельцев и воителей поручается одному челове­ку, который набирает себе небольшую дружину из иска­телей приключений, привыкших к войнам, или прямо разбойников, тогда как остальная масса народа занима­ется разведением скота или обработкой земли. Затем мало-помалу «защитник» начинает уже накоплять богат­ства: бедному дружиннику он дает лошадь и оружие (стоившее тогда очень дорого) и таким образом порабо­щает его; он начинает приобретать первые зачатки воен­ной власти.

С другой стороны, большинство начинает мало-пома­лу забывать предания, служившие ему законом; изредка лишь найдется в каждом селе какой-нибудь старик, удержавший в памяти рассказы о прежних случаях решения, из которых складывается обычное право, он поет о них песни или рассказывает былины народу во время больших общинных праздников. Тогда мало-пома­лу обособляются семьи, которые делают как бы своим ремеслом, переходящим от отца к сыну, запоминание этих стихов и песен, т. е. сохранение «закона» во всей его чистоте. К ним обращаются сельчане за разрешени­ем запутанных споров и тяжб, особенно когда две дерев­ни или два союза деревень отказываются признать ре­шение третейских судей, выбранных из их среды.

В этих семьях гнездятся уже зачатки княжеской или королевской власти, и чем больше изучаешь учреждения того времени, тем более убеждаешься в том, что знание обычного права способствовало больше приобретению этой власти, чем сила оружия. Люди дали себя покорить гораздо больше из-за желания «наказать» обидчика «по закону», чем вследствие прямого покорения ору­жием.

Таким образом создается первое «объединение вла­стей», первое общество для взаимного обеспечения со­вместного господства, то есть союз между судьей и вое­начальником как сила, враждебная сельской общине. Обе эти должности соединяются в одном лице, которое окружает себя вооруженными людьми, чтобы приводить в исполнение судебные приговоры; укрепляется в своей крепости; начинает накоплять и сохранять за своей семьей богатства того времени, т. е. хлеб, скот, оружие, и мало-помалу утверждает свое господство над соседни­ми крестьянами.

Ученые люди этого времени, т. е. знахари, волхвы и попы, оказывают ему поддержку и получают свою до­лю власти; или же, присоединяя силу меча и значение обычного права к грозному могуществу колдуна, попы завладевают властью в своих интересах. Отсюда вытека­ет светская власть епископов в девятом, десятом и один­надцатом веках.

Не одну главу, а целый ряд книг нужно было бы на­писать, чтобы изложить подробно этот в высшей степени важный предмет и рассказать обстоятельно, как свобод­ные люди превратились постепенно в крепостных рабов, обязанных работать на своих светских или духовных господ, живших в замках; как понемногу и как бы ощупью создавалась власть над деревнями. И городами; как соединялись и восставали крестьяне, пытаясь бо­роться против этого растущего господства, и как они были побеждаемы в борьбе против крепких стен замков и против охраняющих их с головы до ног вооруженных людей.

Довольно будет сказать, что около десятого и один­надцатого века Европа видимо шла полным ходом по пути к образованию варварских монархии, подобных тем, какие мы находим теперь в средней Африке, или к образованию церковных государств (теократий) вроде тех, которые встречаются в истории Востока. Это не могло, конечно, произойти сразу, в один день; но во всяком случае, зачатки таких мелких деспотических королевств и теократий уже были налицо, и им остава­лось только развиваться все больше и больше.

К счастью, однако, тот «варварский» дух скандина­вов, саксов, кельтов, германцев и славян, который в течение семи или восьми веков заставлял их искать удовлетворения своих нужд в личном почине и путем свободного соглашения братств и гильдий, — этот дух еще жил в деревнях и городах. Варвары, правда, позво­лили поработить себя и уже работали на господ; но дух свободного почина и свободного соглашения еще не был в них убит окончательно. Их союзы оказались в высшей степени живучими, а крестовые походы только спо­собствовали их пробуждению и развитию в Западной Европе.

И вот, в одиннадцатом и двенадцатом столетиях по всей Европе вспыхивает с замечательным единодушием восстание городских общин, задолго до того подготов­ленное этим федеративным духом эпохи и выросшее на почве соединения ремесленных гильдий с сельскими общинами и клятвенных братств ремесленников и куп­цов. В итальянских общинах восстание началось еще в десятом веке.

Это восстание, которое большая часть официальных историков предпочитают замалчивать или преуменьшать, спасло Европу от грозившей ей опасности. Оно остано­вило развитие теократических монархий, в которых на­ша цивилизация, вероятно, погибла бы после нескольких веков пышного показного могущества, как погибли циви­лизации Месопотамии, Ассирии и Вавилона. Этой рево­люцией началась новая полоса жизни•— полоса свобод­ных городских общин.

 

IV

 

Неудивительно, что современные историки, воспи­танные в духе римского права и привыкшие смотреть на Рим как на источник всех учреждений, не могут понять духа общинного движения в одиннадцатом и двенадца­том веке. Это смелое признание прав личности и образо­вание общества путем свободного соединения людей в деревни, города и союзы — были решительным отрица­нием того духа единства и централизации, которым отличался древний Рим и которым проникнуты все исто­рические  представления  современной официальной науки.

Восстания двенадцатого столетия нельзя приписать ни какой-нибудь выдающейся личности, ни какому-нибудь центральному учреждению. Они представляют собою естественное явление роста человечества, подоб­ное родовому строю и деревенской общине; они принад­лежат не какому-нибудь одному народу или какой-ни­будь области, а известной ступени человеческого раз­вития.

Вот почему официальная наука не может понять смысла этого движения и почему историки Огюстен Тьерри и Сисмонди, оба писавшие в начале 19-го столе­тия и действительно понимавшие этот период, до насто­ящего времени не имели последователей во Франции. Только теперь Люшер попытался — и то очень несме­ло — следовать по пути, указанному великим историком меровингского и коммуналистического периода (Ог. Тьер­ри). По той же причине и в Германии исследования этого периода и смутное понимание его духа только теперь выдвигаются вперед. В Англии верную оценку этих веков можно найти только у поэта Уильяма Мори­са, а не у историков, за исключением разве Грина, который, однако, только под конец жизни начал пони­мать его. В России же, где, как известно, влияние рим­ского права менее глубоко, Беляев, Костомаров, Серге­евич и некоторые другие превосходно поняли дух вече­вого периода.

Средневековые вольные города-общины составились, с одной стороны, из сельских общин, а с другой — из множества союзов и гильдий, существовавших в эту эпоху вне территориальных границ. Они образовались из федераций этих двух родов союзов, под защитой город­ских стен и башен.

Во многих местах средневековая община явилась как результат мирного, медленного роста. В других же — как во всей Западной Европе — она была результатом революции. Когда жители того или другого местечка чувствовали себя в достаточной безопасности за своими стенами, они составляли «со-присягательство» (con-juratin). Члены его клялись взаимно забыть все прежние дела об обидах, драках или увечиях, а в будущем — не прибегать в случае ссоры ни к какому другому судье, кроме выбранных ими самими гильдейских или город­ских синдиков. Во всяком ремесленном союзе, во всякой добрососедской гильдии, во всякой задруге этот обычай существовал издавна. То же было и в сельской общине, пока епископу или князю не удалось ввести в нее, а впоследствии навязать силою своих судей.

Теперь все слободы и приходы, вошедшие в состав города, вместе с братствами и гильдиями, создавшимися в нем, составляли amitas («дружбу»), выбирали своих' судей и клялись быть верными возникшему постоянному союзу между всеми этими группами.

Наскоро составлялась и принималась хартия. Иногда посылали для образца за хартией в какой-нибудь сосед­ний город (мы знаем теперь сотни таких хартий) — и новая община была готова. Епископу или князю, кото­рые до сих пор вершили суд среди общинников и часто делались их господами, теперь оставалось только при­знать совершившийся факт или же бороться против молодого союза оружием. Нередко король, т. е. такой князь, который старался добиться главенства над други­ми князьями и казна которого была всегда пуста, «жало­вал» хартию за деньги. Он отказывался этим от назна­чения общине своего судьи, но вместе с тем возвышал­ся, приобретал больше значения перед другими феодаль­ными баронами, как покровитель таких-то городов. Но это далеко не было общим правилом; сотни вольных городов жили без всякого другого права, кроме собст­венной воли, под защитой своих стен и копий.

В течение одного столетия это движение распростра­нилось (нужно заметить, путем подражания) с замеча­тельным единодушием по всей Европе. Оно охватило Шотландию, Францию, Нидерланды, Скандинавию, Гер­манию, Италию, Испанию, Польшу и Россию. И когда мы сравниваем теперь хартии и внутреннее устройство вольных городов французских, английских, шотланд­ских, нидерландских, скандинавских, германских, богем­ских, русских, швейцарских, итальянских или испан­ских, — нас поражает почти буквальное сходство этих хартий и республик, выросших под сенью такого рода общественных договоров. Какой знаменательный урок всем поклонникам Рима и гегельянцам, которые не могут себе представить другого способа достигнуть одно­образия учреждений, кроме рабства перед законом!

От Атлантического океана до среднего течения Волги и от Норвегии до Сицилии вся Европа была покрыта подобными же вольными городами, из которых одни, как Флоренция, Венеция, Нюрнберг или Новгород, сделались многолюдными центрами, другие же остава­лись небольшими городами, состоявшими всего из сотни, иногда даже двадцати семейств; причем они все-таки считались равными в глазах других, более цветущих городов.

Развитие этих, полных жизни и силы организмов шло, конечно, не везде одним и тем же путем. Географи­ческое положение и характер внешних торговых сноше­ний, препятствия, которые приходилось преодолевать, — все это создавало для каждой из этих общин свою исто­рию. Но в основе всех их лежало одно и то же начало. Как Псков в России, так и Брюгге в Нидерландах, как какое-нибудь шотландское местечко с тремястами жите­лей, так и цветущая богатая Венеция со своими людны­ми островами, как любой городок в северной Франции или Польше, так и красавица Флоренция, — все они составляли те же amitas, те же союзы сельских общин и соединенных гильдий, защищенных городскими стена­ми. В общих чертах их внутреннее устройство было везде одно и то же.

 

По мере роста городского населения стены города раздвигались, становились толще, и к ним прибавлялись новые и все более высокие башни; каждая из этих ба­шен воздвигалась тем или другим кварталом города, той или другой гильдией и носила свой особый характер. Город делился обыкновенно на несколько кварталов или концов — четыре, пять или шесть, ограниченных улица­ми, которые расходились по радиусам от центрального кремля или собора к стенам города. Эти концы были обыкновенно заселены, каждый, особым ремеслом или мастерством; новые ремесла — молодые цехи — занимали слободы, которые со временем также вносились в черту города и городских стен.

Каждая улица и приход представляли особую зе­мельную единицу, соответствующую старинной сельской общине; они имели своего уличанского или приходского старосту, свое уличанское вече, свое народное судилище, своего избранного священника, свою милицию, свое знамя и часто свою печать — символ государственной независимости. Эту независимость они сохраняли и при вступлении в союз с другими улицами и приходами*.

 

* Для России см. в особенности Беляева: «Рассказы из рус­ской истории».

 

Профессиональной единицей, часто совпадавшей, или почти совпадавшей, с улицей или приходом, являлась гильдия — ремесленный союз. Этот союз точно так же сохранял своих святых, свои уставы, свое вече, своих судей. У него была своя касса, своя земля, свое ополче­ние, свое знамя. Оно точно так же имело свою печать в качестве эмблемы полной независимости. В случае войны, если гильдия считала нужным, ее милиция шла рядом с милициями других гильдий и ее знамя водружа­лось рядом с большим знаменем, или carosse, всего города.

Наконец, город представлял собою союз этих концов, улиц, приходов и гильдий; он имел свое общенародное собрание всех жителей в главном вече, свою главную ратушу, выборных судей и свое знамя, вокруг которого собирались знамена всех гильдий и улиц. Он вступал в переговоры с другими городами как вполне равно­правная единица, соединялся с кем угодно и заключал с кем хотел национальные и международные союзы. Так, английские «Cinque Ports», т. е. Пять Портов, располо­женные около Дувра, образовали союз с французскими и нидерландскими портовыми городами по другую сторо­ну пролива; и точно так же русский Новгород соединялся с скандинаво-германской Ганзой и т. д. Во внешних сношениях каждый город имел все права современного государства. Именно в это время и создалась, благодаря добровольному соглашению, та сеть договоров, которая потом стала известна под именем международного пра­ва; эти договоры находились под охраной общественного мнения всех городов и соблюдались лучше, чем теперь соблюдается международное право государствами.

Часто, в случае неуменья решить какой-нибудь запу­танный спор, город «посылал искать решение» к сосед­нему городу. Дух того времени — стремление обращать­ся скорее к третейскому суду, чем к власти,— беспре­станно проявлялся в таком обращении двух спорящих общин к третьей как посреднице!

 

То же представляли и ремесленные союзы. Они вели свои торговые сношения и союзные дела совершенно независимо от городов и вступали в договоры помимо всяких национальных делений. И когда мы теперь гор­димся международными конгрессами рабочих, мы в сво­ем невежестве совершенно забываем, что международ­ные съезды ремесленников и даже подмастерьев собирались уже в пятнадцатом столетии.

В случае нападения средневековый город или защи­щался сам и вел ожесточенные войны с окрестными феодальными баронами, ежегодно назначая одного или двух человек для команды над своими милициями; или же он принимал к себе особого «военного защитника» — какого-нибудь князя или герцога, избираемого городом на один год и с правом дать ему отставку, когда город найдет нужным. На содержание дружины ему обыкно­венно давали деньги, собираемые в виде судебных взыс­каний и штрафов, но вмешиваться во внутренние дела города ему запрещалось*.

 

* В России мы знаем сотни таких договоров, которые заключались ежегодно между городами (их вечем) и князьями.

 

Иногда, когда город был слишком слаб, чтобы впол­не освободиться от окружающих феодальных хищников, он обращался как к более или менее постоянному «во­енному защитнику» к епископу или князю той или дру­гой фамилии — гвельфов или гибеллинов в Италии, Рюриковичей в России или ольгердовичей — в Литве; но при этом город зорко следил, чтобы власть епископа или князя никоим образом не распространялась дальше дружинников, живущих в замке. Ему даже запрещалось въезжать в город без особого разрешения. Известно, что английская королева и до сих пор не может въехать в Лондон без разрешения лорда-мэра, т. е. городского головы.

Мне очень хотелось бы подробно остановиться на экономической стороне жизни средневековых городов, но она была так разнообразна, что о ней нужно было бы говорить довольно долго, чтобы дать о ней верное поня­тие. Я принужден, поэтому, отослать читателя к тому, что говорил по этому поводу в книге «Взаимная по­мощь», основываясь на массе новейших исторических исследований. Достаточно будет заметить, что внутрен­няя торговля всегда делалась гильдиями, а не отдель­ными ремесленниками, и что цены назначались по вза­имному соглашению. Кроме того, внешняя торговля велась вначале исключительно самими городами: ее вел «Господин Великий Новгород», Генуя и т. д.; и только впоследствии она сделалась монополией купеческих гильдий, а еще позднее — отдельных личностей. По во­скресеньям и по субботам после обеда (это считалось временем для бани) никто не работал. Закупкой глав­ных предметов необходимых потребностей, как хлеб, уголь, и т. п., заведовал город, который потом и достав­лял их своим жителям по своей цене. В Швейцарии закупка зерна целым городом сохранялась в некоторых городах до середины 19-го столетия.

Вообще, мы можем сказать, на основании множества всевозможных исторических документов, что никогда человечество, ни прежде, ни после этого периода, не знало такого сравнительного благосостояния, обеспечен­ного для всех, каким пользовались средневековые горо­да. Теперешняя нищета, неуверенность в будущем и чрезмерный труд в средневековом городе были совер­шенно неизвестны.

 

V

 

Благодаря всем этим элементам — свободе, организа­ции от простого к сложному, тому, что производство и внутренний обмен велись ремесленными союзами (гильдиями), а внешняя торговля велась всем городом как таковым, а закупка главных предметов потребления также производилась самим городом, который распреде­лял их между гражданами по себестоимости, — благода­ря также духу предприимчивости, развитому такими учреждениями, средневековые города в течение первых двух столетий своего свободного существования сдела­лись центрами благосостояния для всего своего населе­ния, центрами богатства, высокого развития и образо­ванности, невиданных до тех пор.

Когда рассматриваешь документы, дающие возмож­ность установить размер заработной платы в вольных городах сравнительно со стоимостью предметов потреб­ления (Т. Роджерс сделал это для Англии, а многие немецкие писатели — для Германии), то ясно видно, что труд ремесленника и даже простого поденщика того вре­мени оплачивался лучше, чем оплачивается в наше время труд наиболее искусного рабочего. Счетные книги Оксфордского университета, которые имеются за семь столетий, начиная с двенадцатого века, и некоторых имений в Англии, а также некоторых немецких и швей­царских городов ясно доказывают это.

С другой стороны, обратите внимание на художест­венную отделку, на количество орнаментов, которыми работник того времени украшал не только настоящие произведения искусства, как, например, городскую рату­шу или собор, но даже самую простую домашнюю утварь, какую-нибудь решетку, какой-нибудь подсвеч­ник, чашку или горшок — и вы сейчас же поймете, что он не знал ни торопливости, ни спешности, ни переутом­ления нашего времени; он мог ковать, лепить, ткать, вышивать, не спеша, — что теперь могут делать лишь очень немногие работники-артисты.

Если же мы взглянем на работы, делавшиеся рабо­чими бесплатно для украшения церквей и общественных зданий, принадлежавших приходам, гильдиям или всему городу, а также на их приношения этим зданиям — будь то произведения искусства, как художественные панели, скульптурные произведения, изделия из кованого желе­за, чугуна или даже серебра или же простая работа столяра или каменщика, то мы сразу увидим, какого благосостояния сумели достигнуть тогдашние города. Мы увидим также на всем, что бы ни делалось в то время, отпечаток духа изобретательности и искания нового: дух свободы, вдохновлявший весь их труд, и чувство братской взаимности. Она не могла не развиться в гильдиях, где люди одного и того же ремесла объеди­нялись не только ради практических нужд или техниче­ской стороны своего ремесла, но и связаны были узами братства и общественности. Гильдейскими правилами предписывалось, например, чтобы два «брата» всегда присутствовали у постели каждого «брата» в случае болезни, что в те времена чумы и повальных зараз тре­бовало немало самоотвержения. В случае же смерти гильдия брала на себя все хлопоты и расходы по похоронам умершего, брата или сестры, и считала своим долгом проводить до могилы его тело и позаботиться об его вдове и детях.

Ни отчаянной нищеты, ни подавленности, ни неуве­ренности в завтрашнем дне, ни оторванности в бедности, которые висят над большинством населения современ­ных городов, в этих «оазисах, возникших в двенадцатом веке среди феодальных лесов»,— совершенно не было известно.

 

Под защитой своих вольностей, выросших на почве свободного соглашения и свободного почина, в этих го­родах возникла и развилась новая цивилизация, с такой быстротой, что ничего подобного этой быстроте не встречается в истории ни раньше, ни позже.

Вся современная промышленность ведет свое начало от этих городов. В течение трех столетий ремесла и ис­кусства достигли в них такого совершенства, что наш век превзошел их разве только в быстроте производства, редко — в качестве и почти никогда в художественности изделий. Несмотря на все наши усилия оживить искусст­во, разве мы можем сравняться в живописи по красоте с Рафаэлем? по силе и смелости — с Микеланджело? в науке и искусстве—с Леонардо да Винчи? в поэзии и красоте языка — с Данте? или в архитектуре — с творцами соборов в Лионе, Реймсе, Кельне, Пизе, Флоренции, которых «строителями», по прекрасному выражению Виктора Гюго, «был caw народ»? И где же найти такие сокровища красоты, как во Флоренции и Венеции, как ратуши в Бремене и Праге, как башни Нюрнберга и Пизы и т. д. до бесконечности? Все эти памятники искусства — творения того периода вольных городов.

Если вы захотите одним взглядом измерить все, что было внесено нового этою цивилизациею, сравните купо­ла собора Св. Марка в Венеции — с неумелыми норманнскими сводами; или картины Рафаэля — с наивными вышивками и коврами Байё; нюренбергские математи­ческие и физические инструменты и часы — с песочными часами предыдущих столетий; звучный язык Данте — с варварской латынью десятого века... Между этими двумя эпохами вырос целый новый мир!

За исключением еще одной славной эпохи — опять-таки эпохи вольных городов в древней Греции, — человечество никогда еще не шло так быстро вперед, как в этот период. Никогда еще человек в течение двух или трех веков не переживал такого глубокого изменения, никогда еще ему не удавалось развить до такой степени свое могущество над силами природы.

Вы, может быть, подумаете о нашей современной цивилизации, успехами которой мы так гордимся. Но она, во всех своих проявлениях, есть лишь дитя той ци­вилизации, которая выросла среди вольных средневеко­вых городов. Все великие открытия, создавшие совре­менную науку, как компас, часы, печатный станок, от­крытие новых частей света, порох, закон тяготения, закон атмосферного давления, развитием которого явилась паровая машина, основания химии, научный метод, указанный Роджерсом Бэконом и прилагавшийся в итальянских университетах, — что все это, как не на­следие вольных городов и той цивилизации, которая раз­вилась в них под охраной общинных вольностей?

 

Мне, может быть, скажут, что я забываю внутреннюю борьбу партий, которой полна история этих общин, забы­ваю уличные схватки, отчаянную борьбу с феодальными владельцами, восстания «молодых ремесел» против «старых ремесел», кровопролития и репрессалии этой борьбы...

Нет, я вовсе не забываю этого, Но, вместе с Лео и Ботта, двумя историками средневековой Италии, с Сисмонди, с Феррари, Джино Каппони и многими дру­гими, я вижу в этих столкновениях партий залог вольной жизни этих городов. Я вижу, как после каждого из таких столкновений жизнь города делала новый и новый шаг вперед. Лео и Ботта заканчивают свой подробный обзор этой борьбы, этих кровавых уличных столкновений, про­исходивших в средневековых итальянских городах, и совершавшегося одновременно с ними громадного дви­жения вперед (обеспечение благосостояния для всех жителей, возрождение новой цивилизации) следующею очень верною мыслью, которая часто мне приходит в го­лову; я желал бы, чтобы каждый революционер нашего времени запомнил ее. «Коммуна только тогда и пред­ставляет, — говорят они,— картину нравственного цело­го, только тогда и носит общественный характер, когда она, подобно самому человеческому уму, допускает в своей среде противоречия и столкновения».

Да, столкновения, но разрешающиеся свободно, без вмешательства какой-то внешней силы, без вмешатель­ства государства, давящего своею громадною тяжестью на одну из чашек весов, в пользу той или другой из борющихся сил.

Подобно этим двум писателям, я также думаю, что «навязывание» мира часто причиняет гораздо больше вреда, чем пользы, потому что таким образом противо­положные вещи насильно связываются ради установле­ния однообразного порядка; отдельные личности и мел­кие организмы приносятся в жертву одному огромному, поглощающему их телу — бесцветному и безжизненному.

Вот почему вольные города до тех пор, пока они не стремились сделаться государствами и распространять свое господство над деревнями и пригородами, т. е. создать «огромное тело, бесцветное и безжизненное», — росли и выходили из этих внутренних столкновений с каждым разом моложе и сильнее. Они процветали, хотя на их улицах гремело оружие, тогда как двести лет спустя та же самая цивилизация рушилась под шум войн, которые стали вести между собою госу­дарства.

Дело в том, что в вольных городах борьба шла для завоевания и сохранения свободы личности, за принцип федерации, за право свободного союза и совместного действия; тогда как государства воевали из-за уничтоже­ния всех этих свобод, из-за подавления личности, за от­мену свободного соглашения, за объединение всех своих подданных в одном общем рабстве перед королем, судь­ей и попом, т. е. перед государством.

В этом вся разница. Есть борьба, есть столкновения, которые убивают, и есть такие, которые двигают челове­чество вперед.

 

VI

 

В течение пятнадцатого века явились новые, совре­менные варвары и разрушили всю эту цивилизацию средневековых вольных городов. Им, конечно, не удалось уничтожить ее совершенно; но, во всяком случае, они задержали ее рост по крайней мере на два или на три столетия и дали ей другое, направление, заведя челове­чество в тупик, в котором оно бьется теперь, не зная, как из него выйти на свободу.

Они сковали по рукам и по ногам личность, отняли у нее все вольности; они потребовали, чтобы люди забы­ли свои союзы, строившиеся на свободном почине и сво­бодном соглашении. Они требовали, чтобы все общество подчинилось решительно во всем единому повелителю. Все непосредственные связи между людьми были разру­шены на том основании, что отныне только государству и церкви должно принадлежать право объединять лю­дей; что только они призваны ведать промышленные, торговые, правовые, художественные, общественные и личные интересы, ради которых люди двенадцатого века обыкновенно соединялись между собой непосред­ственно.

И кто же были эти варвары? — Не кто иной, как го­сударство — вновь возникший тройственный союз между военным вождем, судьей (наследником римских тради­ций) и священником, тремя силами, соединившимися ради взаимного обеспечения своего господства и образо­вавшими единую власть, которая стала повелевать обще­ством во имя интересов общества и в конце концов раз­давила его.

Естественно является вопрос — каким образом новые варвары могли одолеть такие могущественные организ­мы, как средневековые вольные города? Откуда почерп­нули они силу для этого?

Эту силу прежде всего дала им деревня. Как древне­греческие города не сумели освободить рабов и погибли от этого, так и средневековые города, освобождая горо­жан, не сумели в то же время освободить от крепостного рабства крестьян.

Правда, почти везде во время освобождения городов горожане, сами соединявшие ремесло с земледелием, пытались привлечь деревенское население к делу своего освобождения. В течение двух столетий горожане Ита­лии, Испании и Германии вели упорную войну с фео­дальными баронами и проявили в этой борьбе чудеса героизма и настойчивости. Они отдавали последние силы на то, чтобы победить господские замки и разрушить окружавший их феодальный строй.

Но успех, которого они достигли, был неполный, я, утомившись борьбой, они заключили с баронами мир, в котором пожертвовали интересами крестьянина. Вне пределов той территории, которую города отбили для себя, они предали крестьянина в руки барона — только чтобы прекратить войну и обеспечить мир. В Италии и Германии города даже признали барона гражданином, с условием, чтобы он жил в самом городе. В других ме­стах они разделили с ним господство над крестьянами, и горожане сами стали владеть крепостными.

И зато же бароны отомстили горожанам, которых они и презирали и ненавидели, как «черный народ». Они начали заливать кровью улицы городов из-за вражды и мести между своими дворянскими родами, которые не отдавали, конечно, своих раздоров на суд презираемых ими общинных судей и городских синдиков, а предпо­читали разрешать их на улицах, с оружием в руках, натравливая одну часть горожан на другую.

Кроме того, дворяне стали развращать горожан сво­ею расточительностью, своими интригами, своей роскош­ной жизнью, своим образованием, полученным при королевских или епископских дворах. Они втягивали граждан в свои бесконечные ссоры. И граждане, в конце концов, начали подражать дворянам; они сделались в свою очередь господами и стали обогащаться внешней торговлей и на счет труда крепостных, живших в дерев­нях, вне городских стен.

При таких условиях короли, императоры, цари и па­ны нашли поддержку в крестьянстве, когда они начали собирать свои царства и подчинять себе города. Там, где крестьяне не шли прямо за ними, они во всяком случае предоставляли им делать что хотят. Они не за­щищали городов.

Королевская власть постепенно складывалась именно в деревне, в укрепленном замке, окруженном сельским населением. В двенадцатом веке она существовала лишь по имени; мы знаем теперь, что такое были те предво­дители мелких разбойничьих шаек, которые присваивали себе титул короля, не имевший тогда — как доказал Огюстен Тьерри — почти никакого значения. Скандинав­ские рыбаки имели своих «королей над неводом», даже у нищих были свои «короли»: король, князь, конунг, был просто временный предводитель.

Медленно и постепенно, то тут, то там, какому-нибудь более сильному или более хитрому князю или тому, у кого был лучше расположен в данной местности замок, удавалось возвыситься над остальными. Церковь, конечно, была всегда готова поддержать его. Путем насилия, интриг, подкупа, а где нужно и кинжала и яда он достигал господства над другими феодалами. Так складывалось, между прочим, Московское царство*. Но местом возникновения королевской власти никогда не были вольные города с их шумным вечем, с их Тарпейской скалой или рекой для тиранов; эта власть всегда зарождалась в провинции, в деревнях.

 

* См Костомарова: «Начало единодержавия на Руси», особен­но статью в «Вестнике Европы». Для издания в его «Материалах» Костомаров ослабил эту статью — вероятно, по требованию цензуры.

 

Во Франции, после нескольких неудачных попыток основаться в Реймсе или Лионе, будущие короли избра­ли для этого Париж, который был собранием деревень и маленьких городков, окруженных богатыми деревнями, но где не было вольного вечевого города. В Англии королевская власть основалась в Вестминстере — у во­рот многолюдного Лондона; в России — в Кремле, по­строенном среди богатых деревень на берегу Москвы-реки, после неудачных попыток в Суздале и Владимире; но она никогда не могла укрепиться в Новгороде или во Пскове, в Нюрнберге или во Флоренции.

Соседние крестьяне снабжали королей зерном, ло­шадьми и людьми; кроме того, нарождающиеся тираны обогащались и торговлей — уже не общинной, а королев­ской. Церковь окружала их своими заботами, защищала их, поддерживала их своей казной; наконец, изобретала для королевского города особого святого и особые чудеса. Она окружала благоговением Парижскую Бого­матерь и Московскую Иверскую. В то время как воль­ные города, освободившись из-под власти епископов, с юношеским пылом стремились вперед, церковь упорно работала над восстановлением своей власти через по­средство нарождающихся королей; она окружала в особенности нежными заботами, фимиамом и золотом фамильную колыбель того, кого она в конце концов избирала, чтобы в союзе с ним восстановить свою силу и влияние. Повсюду — в Париже, в Москве, в Мадриде, в Вестминстере, мы видим, как церковь заботливо охра­няет колыбель королевской или царской власти с горя­щим факелом для костров в руках, и рядом с ней всегда находится палач.

Упорная в работе, сильная своим образованием в го­сударственном духе, опираясь в своей деятельности на людей с твердой волей и хитрым умом, которых она умело отыскивала во всех классах общества; искушенная опытом в интригах и сведущая в римском и визан­тийском праве, церковь неустанно работала над дости­жением своего идеала — утверждением сильного короля в библейском духе, т. е. неограниченного в своей власти, но послушного первосвященнику: короля, который был бы простым гражданским орудием в руках церкви.

В шестнадцатом веке совместная работа этих двух заговорщиков — короля и церкви — была в полном ходу. Король уже господствовал над своими соперниками ба­ронами, и его рука уже была занесена над вольными городами, чтобы раздавить в свою очередь и их.

 

Впрочем, и города шестнадцатого столетия были уже не тем, чем мы их видели в двенадцатом, тринадцатом и четырнадцатом.

Родились они из освободительной революции двена­дцатого века; но у них недостало смелости распро­странить свои идеи равенства ни на окружающее дере­венское население, ни даже на тех горожан, которые позднее поселились в черте городских стен как в убежи­ще свободы и которые создавали там новые ремесла.

Во всех городах явилось различие между старыми родами, сделавшими революцию двенадцатого века, — иначе, просто «родами» — и молодыми, которые посели­лись в городах позднее. Старая «торговая гильдия» не выказывала желания принимать в свою среду новых пришельцев и отказывалась допустить к участию в сво­ей торговле «молодые ремесла». Из простого торгового агента города, который прежде продавал товары за счет города, она превратилась в маклера и посредника, кото­рый сам богател на счет внешней торговли и вносил в городскую жизнь восточную пышность. Позднее «тор­говая гильдия» стала ростовщиком, дававшим деньги городу, и соединилась с землевладельцами и духовенст­вом против «простого народа»; или же она искала опо­ры для своей монополии, для своего права на обогаще­ние в ближайшем короле, давая ему денежные пособия для борьбы с его соперниками или даже с городами, Переставши быть общинной и сделавшись личной, торгов­ля наконец убивала вольный город.

Кроме того, старые ремесленные гильдии, которые вначале составляли город и 'его вече, сперва не хотели признавать за юными гильдиями более молодых ремесел те же права, какими пользовались сами. Молодым ремеслам приходилось добиваться равноправия путем рево­люции; и о каждом из городов, которого история нам известна, мы узнаем, что в нем происходила такая рево­люция. Но если в большинстве случаев она вела к обнов­лению жизни, ремесел и искусств — что очень ясно заметно во Флоренции, — то в других городах она иногда кончалась победой богатых (popolo grasso) над бедными (popolo basso), подавлением движения, бесчисленными ссылками и казнями, особенно в тех случаях, где в борь­бу вмешивались бароны и духовенство.

Нечего и говорить, что впоследствии, когда короли, прошедшие через школу макиавеллизма, стали вмеши­ваться во внутреннюю жизнь вольных городов, они избрали предлогом для вмешательства «защиту бедных от притеснения богатых», — чтобы покорить себе и тех и других, когда король станет господином города. То, что происходило в России, когда московские великие князья, а впоследствие цари, шли покорять Новгород и Псков под предлогом защиты «черных сотен» и «мел­ких людишек» от богатых, случилось также повсеместно: в Германии, во Франции, в Италии, в Испании и т. д.

Кроме того, города должны были погибнуть еще по­тому, что самые понятия людей изменились. Учения ка­нонического и римского права совершенно извратили их умы.

Европеец двенадцатого столетия был по существу федералистом. Он стоял за свободный почин, за свобод­ное соглашение, за добровольный союз и видел в собст­венной личности исходный пункт общества. Он не искал спасения в повиновении, не ждал пришествия спасителя общества. Понятие христианской или римской дисциплины было ему совершенно чуждо.

Но под влиянием, с одной стороны, христианской Церкви, всегда стремившейся к господству, всегда ста­равшейся наложить свою власть на души, и в особенно­сти на труд верующих; а с другой, под влиянием римско­го права, которое уже начиная с двенадцатого века проникало ко дворам сильных баронов, королей и пап и скоро сделалось любимым предметом изучения в уни­верситетах — под влиянием этих двух так хорошо отве­чающих друг другу, хотя и яро враждовавших вначале учений умы людей постепенно развращались, по мере того как поп и юрист приобретали больше и больше влияния.

Человек начинал любить власть. Если в городе про­исходило восстание низших ремесел, он звал к себе на помощь какого-нибудь спасителя: выбирал диктатора или городского царька и наделял его неограниченной властью для уничтожения противной партии. И диктатор пользовался ею со всей утонченной жестокостью, заимст­вованной от церкви и от восточных деспотии.

Церковь оказывала ему поддержку: ведь ее мечта была — библейский король, преклоняющий колена перед первосвященником и становящийся его послушным ору­дием! Кроме того, она ненавидела всем сердцем и тот дух светской науки, который царствовал в вольных горо­дах в эпоху первого возрождения — т. е. возрождения двенадцатого века*; она проклинала «языческие идеи», которые, под влиянием вновь открытой древнегреческой цивилизации, звали человека назад к природе; и в конце концов церковь подавила впоследствии движение, выли­вавшееся в восстание против папы, духовенства и церкви вообще. Костер, пытки и виселица — излюбленное оружие церкви — были пущены в ход против еретиков. Для церкви в этом случае было безразлично, кто бы ни был ее орудием — папа, король или диктатор, лишь бы ко­стер, дыбы и виселица делали свое дело против ере­тиков.

 

* См. Костомарова: «Русские рационалисты двенадцатого века»,

 

Под давлением этих двух влияний — римского юриста и духовенства — старый федералистский дух, создавший свободную общину, дух свободного почина и свободного соглашения, вымирал и уступил место духу дисциплины, духу правительственной и пирамидальной организации. И богатые классы, и народ одинаково требовали спаси­теля себе извне.

И когда этот спаситель явился, когда король, разбо­гатевший вдали от шумного городского веча, в им самим созданных городах, поддерживаемый церковью со всеми ее богатствами и окруженный подчиненными ему дворя­нами и крестьянами, постучался в городские ворота с обещанием «бедным» своей мощной защиты от бога­тых, а «богатым» — защиты от мятежных бедных, горо­да, уже носившие в себе самих яд власти, не были в си­лах ему сопротивляться. Они отперли королю свои ворота.

Кроме того, уже с тринадцатого века монголы поко­ряли и опустошали восточную Европу, и теперь в Москве возникало под покровительством татарских ханов и православной церкви новое царство. Затем турки вторгнулись в Европу и основали свое государство, опусто­шая все на своем пути и дойдя в 1453 году до самой Вены. И, чтобы дать им отпор, в Польше, в Богемии, в Венгрии — в центре Европы — возникали сильные го­сударства. В то же время на другом конце Европы, в Испании, жестокая война против мавров и их изгнание дали возможность основаться в Кастилии и Арагоне новой могущественной державе — испанской монархии, опиравшейся на римскую церковь и инквизицию, на меч и застенок.

Эти набеги и войны вели неизбежно к вступлению Европы в новый период жизни — в период военных госу­дарств, которые стремились «объединить», т. е. подчи­нить все другие города одному королевскому или велико­княжескому городу.

А раз сами города превращались уже в мелкие госу­дарства, то последние были неизбежно обречены на по­глощение крупными...

 

VII

 

Победа государства над вольными общинами и федералистическими учреждениями средних веков не совер­шилась, однако, беспрепятственно. Было даже время, когда можно было сомневаться в его окончательной победе.

В городах и обширных сельских областях в средней Европе возникло громадное народное движение, религи­озное по своей форме и внешним проявлениям, но чисто коммунистическое и проникнутое стремлением к равенст­ву по своему содержанию.

Еще в четырнадцатом веке мы видим два таких кре­стьянских движения: во Франции (около 1358 года) и в Англии (около 1380 года); первое известно в истории под названием Жакерии, а второе носит имя одного из своих крестьянских вождей — Уата Тэйлора. Оба они потрясли тогдашнее общество до основания. Оба были направлены, впрочем, главным образом, против фео­дальных помещиков. И хотя оба были разбиты, они разбили феодальное могущество. В Англии народное восстание решительно положило конец крепостному пра­ву; а во Франции Жакерия настолько остановила его развитие, что дальнейшее его существование было скорее прозябанием, и оно никогда не могло достигнуть такого развития, какого достигло впоследствии в Герма­нии и восточной Европе.

И вот, в шестнадцатом веке подобное же движение вспыхнуло и в центральной Европе под именем движе­ния «гуситов» в Богемии и «анабаптистов» в Германии, Швейцарии и Нидерландах. В Западной Европе это бы­ло восстание не только против феодальных баронов и помещиков, но полное восстание против церкви и госу­дарства, против канонического и римского права, во имя первобытного христианства*.

 

* «Смутное время» в России, в начале XVII века, представляет аналогичное движение, направленное против крепостного права и государства, но без религиозного оттенка.

 

В течение многих и многих лет смысл этого движения совершенно искажался казенными и церковными истори­ками, и только теперь его до некоторой степени начина­ют понимать.

Лозунгами этого движения были, с одной стороны, полная свобода личности, не обязанной повиноваться ничему, кроме предписаний своей совести, а с другой — коммунизм. И только уже гораздо позднее, когда госу­дарству и церкви удалось истребить самых горячих за­щитников движения, а самое движение ловко повернуть в свою пользу, восстание лишилось своего революцион­ного характера и выродилось в реформацию Лютера.

С Лютером оно было принято и князьями, но нача­лось оно с проповеди безгосударственного анархизма, а в некоторых местах и с практического его примене­ния, — к сожалению, однако, с примесью религиозных форм. Но если откинуть религиозные формулы, состав­лявшие неизбежную дань тому времени, то мы увидим, что это движение по существу подходило к тому направ­лению, представителями которого являемся теперь мы. В основе его было: отрицание всяких законов, как госу­дарственных, так и якобы божественных, на том основа­нии, что собственная совесть человека должна быть единственным его законом; а затем — признание общины единственною распорядительницею своей судьбы; при­чем она должна отобрать свои земли от феодальных владельцев, и, вступая в вольные союзы с другими общи­нами, она переставала нести какую бы то ни было денежную или личную службу государству. Одним сло­вом, выражалось стремление осуществить на практике коммунизм и равенство. Так, когда Денка, одного из философов анабаптистского движения, спросили, при­знает ли он авторитет Библии, он ответил, что единст­венными обязательными для поведения человека он при­знает только два правила, которые он сам находит для себя в Библии. Но эти самые неопределенные выраже­ния, заимствованные из церковного языка, этот самый авторитет «книги», в которой легко найти доводы за и против коммунизма, за и против власти, эта особая неясность, когда речь заходит о решительном провозгла­шении свободы, эта самая религиозная окраска движе­ния уже заключала в себе зародыши его поражения.

Возникши в городах, движение скоро распространилось и на деревни. Крестьяне отказывались повиновать­ся кому бы то ни было и, надевши старый сапог или лапоть на копье вместо знамени, отбирали у помещиков захваченные ими общинные земли, разрывали цепи кре­постного рабства, прогоняли попов и судей и организо­вывались в вольные общины. И только при помощи кост­ра, пытки и виселицы, только вырезавши в течение нескольких лет больше 100000 крестьян королевской или императорской власти, при поддержке папства и реформированной церкви — Лютер толкал на убийства даже больше, чем сам папа, — удалось положить конец этим восстаниям, которые одно время угрожали самому существованию зарождавшихся государств.

Лютеранская реформация, сама родившаяся из ана­баптизма, но потом поддержанная государством, помога­ла истреблению народа и подавлению того самого дви­жения, которому она была обязана в начале своего существования всей своей силой. Остатки этого громад­ного умственного течения укрылись в общинах «моравских братьев», которые в свою очередь были раздавле­ны сто лет спустя церковью и государством. И только небольшие уцелевшие группы их спаслись, переселив­шись, кто в юго-восточную Россию (менонитские об­щины, позднее переселившиеся в Канаду), кто в Грен­ландию, где они и до сих пор еще живут общинами и отказываются нести какую бы то ни было службу государству.

 

С тех пор существование государства было обеспече­но. Законовед, поп, помещик и солдат, сомкнувшись в дружный союз вокруг трона, могли теперь снова про­должать свою гибельную работу.

И сколько лжи было нагромождено историками-госу­дарственниками, находившимися на службе у государст­ва, об этом периоде! Всех нас учили в школе, что государство сослужило человечеству огромную службу, создавши национальные союзы на развалинах феодаль­ного общества; что такие союзы оказывались прежде неосуществимыми, вследствие соперничества городов, и только государства сумели объединить народы! Все мы учились этому в школьные годы и почти все верили этому и в зрелом возрасте.

И вот теперь мы узнаем, что, несмотря на все свое соперничество, средневековые города в течение четырех­сот лет работали над сплочением этих союзов путем фе­дерации, основанной на добровольном соглашении, и что они вполне успели в этом.

Ломбардский союз, например, охватывал все города северной Италии и имел свою федеральную казну в Милане. Другие федерации, как Тосканский союз, Рейнский союз (включавший 60 городов), федерация вестфальских, богемских, сербских, польских и русских городов, покрывали собою всю Европу. Торговый Ган­зейский союз одно время обнимал города Скандинавии, северной Германии, Польши и России вокруг Балтийско­го моря. Все элементы, нужные для образования добро­вольных союзов, и даже само практическое осуществле­ние их здесь налицо.

До сих пор можно еще видеть живые примеры таких союзов. Посмотрите на Швейцарию. Там союз возник прежде всего между сельскими общинами  (так наз<ываемые> «старые кантоны»), и такой же союз возник в то же время во Франции, в области Лана (Laon). Затем, так как в Швейцарии города никогда не отделя­лись вполне от деревень (как это было в других странах, где города вели обширную внешнюю торговлю), то швейцарские города помогли деревням во время восста­ния крестьян в шестнадцатом веке; а потому швейцар­скому союзу удалось объединить и те и другие в одну федерацию и уцелеть до сих пор.

Но государство, по самой сущности своей, не может терпеть вольного союза; для государственного законника он составляет пугало: «государство в государстве»! Госу­дарство не хочет терпеть внутри себя добровольного союза людей, существующего самого по себе. Оно при­знает только подданных. Только государство к его сестра церковь присвоили себе исключительное право быть соединительным звеном между отдельными лично­стями.

Понятно поэтому, что государство непременно долж­но было стремиться уничтожить города, основанные на прямой связи между гражданами. Оно обязано было уничтожить всякую внутреннюю связь в таком городе, уничтожить самый город, уничтожить всякую прямую связь между городами. На место федеративного принци­па оно должно поставить подчинение и дисциплину. В этом — самое основное его начало. Без него оно пере­станет быть государством и превращается в федерацию.

И вот весь шестнадцатый век — век резни и войн — вполне поглощается этой борьбой на жизнь и смерть, которую нарождающееся государство объявило по горо­дам и их союзам. Города осаждаются, берутся приступом и разграбляются; их население избивается и ссылается, и в конце концов государство одерживает победу по всей линии! И вот каковы последствия этой победы.

 

В пятнадцатом веке вся Европа была покрыта бога­тыми городами; их ремесленники, каменщики, ткачи и резчики производили чудеса искусства; их университе­ты клали основания современной опытной науке; их ка­раваны пересекали материки, а корабли бороздили моря и реки.

И что же осталось от всего этого через двести лет? — Города с 50000 и 100000 жителей, как Флоренция, где было больше школ и больше постелей в госпиталях на каждого жителя, чем теперь в наилучше обставленных в этом отношении столицах, превратились в захудалые местечки. Их жители были либо перебиты, либо сосланы, либо разбежались. Их богатства присвоены государст­вом или церковью. Промышленность увядала под мелоч­ной опекой чиновников; торговля умерла. Самые дороги, которые соединяли между собой города, в семнадцатом веке сделались непроходимыми.

Государство и война — нераздельны; и войны опусто­шали Европу и доканчивали разорение тех городов, которых государство не успело разорить непосредст­венно.

Если города были раздавлены, то, может быть, хоть Деревни выиграли от государственной централизации? Нисколько! Посмотрите, что говорят историки о жизни в деревнях Шотландии, Тосканы и Германии в четырнадцатом веке, и сравните это с описанием деревенской нищеты в Англии в 1648-м году, во Франции при «коро­ле солнце» Людовике XIV, в Германии, в Италии — од­ним словом, повсюду после столетнего господства госу­дарства.

В России это было нарождающееся государство Ро­мановых, которые ввели крепостное право и придали ему скоро формы рабства.

Везде нищета, которую единогласно признают и от­мечают все. Там, где крепостное право было уже унич­тожено, оно под самыми разнообразными формами бы­ло восстановлено, а где еще не было уничтожено, оно оформилось, под покровом государства, в свирепое учреждение, обладавшее всеми характерными особенно­стями древнего рабства, и даже хуже того.

Но разве можно было ожидать чего-нибудь другого от государства, раз главной его заботой было уничто­жить, вслед за вольными городами, сельскую общину, разрушить все связи, существовавшие между крестья­нами, отдать их земли на разграбление богатым и под­чинить их, каждого в отдельности, власти чиновника, попа и помещика?

 

VIII

 

Уничтожить независимость городов: разграбить бога­тые торговые и ремесленные гильдии; сосредоточить в своих руках всю внешнюю торговлю городов и убить ее; забрать в свои руки внутреннее управление гильдий и подчинить внутреннюю торговлю и все производство, все ремесла, во всех мельчайших подробностях, стаду чиновников и тем самым убить и промышленность, и ис­кусства; задушить местное управление; уничтожить мест­ное ополчение; задавить слабых налогами в пользу сильных и разорить страну войной — такова была роль нарождающегося государства в шестнадцатом и сем­надцатом столетиях по отношению к городским союзам.

То же самое, конечно, происходило и в деревнях, среди крестьян. Как только государство почувствовало себя достаточно сильным, оно поспешило уничтожить сельскую общину, разорить крестьян, вполне предостав­ленных его произволу, и разграбить общинные земли.

Правда, историки и политико-экономы, состоящие на жалованье у государства, учили нас всегда, что сельская община представляет собою устарелую форму зем­левладения, мешающую развитию земледелия, и что по­тому она осуждена была на исчезновение под «влияни­ем естественных экономических сил». Политики и бур­жуазные экономисты продолжают говорить это и до сих пор, и, к сожалению, есть даже революционеры и социалисты (претендующие на название «научных» социалистов), которые повторяют эту заученную ими в школе басню.

А между тем это самая возмутительная ложь, кото­рую только можно встретить в науке. История кишит документами, несомненно доказывающими всякому, кто только желает знать истину (относительно Франции для этого достаточно хотя бы одного сборника законов Даллоза), что государство сперва лишило сельскую общи­ну независимости, всяких судебных, законодательных и административных прав, а затем ее земли были или просто разграблены богатыми, под покровительством государства, или же конфискованы непосредственно са­мим государством.

Во Франции грабеж этот начался еще в шестнадца­том столетии и продолжался еще более деятельно в семнадцатом. Еще в 1659-м году государство взяло общины под свое особое покровительство, и достаточно прочесть указ Людовика XIV (1667-го года), чтобы по­нять, что грабеж общинных земель начался с этого вре­мени. «Люди присваивали себе земли, когда им вздума­ется, земли делились... чтобы оправдать грабеж, выду­мывались долги, якобы числившиеся за общинами», — говорит король в этом указе... а два года спустя он кон­фискует в свою собственную пользу все доходы общин. Вот что называется «естественной смертью» на якобы научном языке.

В течение следующего столетия половина, по край­ней мере, всех общинных земель была просто-напросто присвоена аристократией и духовенством под покрови­тельством государства. И несмотря на это, общины все-таки продолжали существовать до 1787-го года. Общин­ники все еще собирались где-нибудь под вязом, распре­деляли земли, назначали налоги; сведения об этом вы Можете найти у Бабо — «Община при старом режиме» (Babeau. Le village sous 1'ancien regime). Тюрго на­шел, однако, что общинные советы «слишком шумны», и уничтожил их в той провинции, которой он управлял; на место их он поставил собрания выборных из состоятельной части населения. В 1787-м году, т. е. накануне революции, государство распространило эту меру на всю Францию. Мир был уничтожен, и управление дела­ми общин перешло в руки немногих синдиков, избран­ных наиболее зажиточными буржуа и крестьянами.

Учредительное собрание поспешило подтвердить этот закон в декабре 1789 года; после чего буржуазия, за­нявшая место дворян, стала грабить остатки общинных земель. И потребовался целый ряд крестьянских бунтов, чтобы заставить Конвент в 1793 году утвердить то, что было уже сделано восставшими крестьянами в восточ­ной Франции, т. е. он издал распоряжение о возвраще­нии крестьянам общинных земель. Но это случилось только тогда, когда крестьяне своим восстанием и так уже отбили землю, и проведено это было только там, где они сами совершили это на деле.

Такова, пора бы это знать, судьба всех революцион­ных законов: они осуществляются на практике только тогда, когда уже являются совершившимся фактом.

Тем не менее, признавая право общин на землю, ко­торая была у них отнята после 1669 года, Законода­тельное собрание не упустило случая подпустить в этот закон буржуазного яда. В нем сказано, что земли, от­нятые у дворян, должны быть разделены поровну толь­ко между «гражданами» — то есть между деревенской буржуазией. Одним росчерком пера Конвент лишил, та­ким образом, права на землю «присельщиков», т. е. массу обедневших крестьян, которые больше всего и нуждались в общинных угодьях. К счастью, в ответ на это крестьяне опять стали бунтоваться в 1793-м году, и тогда только Конвент издал новый закон, предписы­вавший разделение земель между всеми крестьянами. Но это распоряжение никогда не было приведено в ис­полнение и послужило лишь предлогом для новых за­хватов общинных земель.

 

Всех этих мер, казалось, было бы достаточно, чтобы заставить общины «умереть естественной смертью», как выражаются эти господа. И, однако, общины продолжа­ли существовать, 24-го августа 1794 года господствовав­шая тогда реакционная власть нанесла им новый удар. Государство конфисковало все общинные земли, сдела­ло из них запасный фонд, обеспечивающий националь­ный долг, и начало продавать их с аукциона крестьянам а больше всего сторонникам буржуазного перево­рота, кончившегося казнью якобинцев, т. е. «термидорцам».

К счастью, 2-го прериаля пятого года этот закон был отменен, после трехлетнего существования. Но в то же время были уничтожены и общины, на место которых были учреждены «кантональные советы», чтобы госу­дарство легко могло наполнять их своими чиновниками. Так продолжалось до 1801 года, когда сельские общи­ны опять были восстановлены; но зато правительство присвоило себе право назначать мэров и синдиков во всех 36000 общинах Франции! Эта нелепость продол­жала существовать до революции 1830-го года, после которой был возобновлен закон 1784 года. В промежут­ках между этими мерами общинные земли подверглись опять конфискации государством в 1813 году; затем в течение трех лет предавались разграблению. Остатки земель были возвращены только в 1816 году.

Но и это еще был не конец. Каждое новое прави­тельство видело в общинных землях источник, из кото­рого можно было черпать награды для людей, которые служили правительству поддержкой. После 1830 года три раза — <в> первый в 1837 году и в последний уже при Наполеоне III издавались законы, предписывав­шие крестьянам разделить общинные леса и пастбища подворно; и все три раза правительства были вынуждены отменять эти законы ввиду сопротивления крестьян. Тем не менее Наполеон III умел все-таки воспользоваться этим и утянуть для своих любимцев несколько крупных имений.

Таковы факты, и таковы на «научном» языке «эконо­мические законы», под ведением которых общинное зем­левладение во Франции умерло «естественною смер­тью» После этого, может быть, и смерть на поле сра­жения ста тысяч солдат есть также «естественная смерть»?

То, что произошло во Франции, случилось также в Бельгии, в Англии, в Германии, в Австрии; короче го­воря, во всей Европе, за исключением славянских стран*.

 

* Это произошло теперь и в России, где правительство разре­шило захват общинных земель по закону 1806 года и поощряло этот захват через своих чиновников.

 

Страннее всего то, что и периоды разграбления общин во всех странах Западной Европы также совпада­ют. Разница была только в приемах. Так, в Англии не решались проводить общих мер, а предпочли издать не­сколько тысяч отдельных актов об обгораживании, ко­торыми дворянско-буржуазный парламент в каждом от­дельном случае утверждал конфискацию земли, облекая помещика правом удерживать за собой обгороженную им землю. И парламент делает это до сих пор. Несмот­ря на то, что в Англии до сих пор еще видны следы тех борозд, которые служили для временных переделов общинных земель на участки, по столько-то на семью, и что мы находим в сочинениях Маршаля ясное описа­ние этого рода землевладения, существовавшего еще в начале 19-го века, и что общинное хозяйство сохрани­лось еще в некоторых коммуна*, до сих пор еще нахо­дятся ученые люди (вроде Сибома, достойного ученика Фюстель де Куланжа), которые утверждают, что в Анг­лии сельских общин никогда не существовало, помимо крепостного права!

 

* Смотри статью Д. Слэтера «Обгораживание общинных земель» в «Географическом журнале» Лондонского географического общест­ва, с картами и планами, январь 1907 г. С тех пор вышла книгой.

 

Те же приемы мы видим и в Бельгии, и в Германии, и в Италии, и в Испании. Присвоение в личную собст­венность прежних общинных земель было таким обра­зом почти завершено к пятидесятым годам 19-го столе­тия. Крестьяне удержали за собой лишь жалкие клочки своих общинных земель.

Вот к чему привел союз взаимного страхования меж­ду помещиком, попом, солдатом и судьей — т. е. госу­дарство — в отношении к крестьянам, которых он ли­шил последнего средства обеспечения от нищеты и эко­номического рабства.

 

Теперь спрашивается — организуя и покрывая та­ким образом грабеж общинных земель, могло ли госу­дарство допустить существование общины как органов местной жизни?

Очевидно, нет.

Допустить, чтобы граждане образовали в своей сре­де союз, которому были бы присвоены обязанности го­сударства, было бы противоречием государственному принципу. Государство требует прямого и личного подчинения себе подданных, без посредствующих групп: оно требует равенства в рабстве; оно не может терпеть «государства в государстве».

Поэтому в шестнадцатом столетии, как только госу­дарство начало складываться, оно приступило к разру­шению связей, существовавших между гражданами в городах и в деревнях. Если оно иногда и мирилось с некоторой тенью самоуправления в городских учреж­дениях — но никогда с независимостью, — то это дела­лось исключительно ради формальных целей, ради воз­можно большего облегчения общего государственного бюджета; или же для того, чтобы дать возможность со­стоятельным людям в городах обогащаться на счет на­рода; это происходило, например, в Англии до самого последнего времени и отражается до сих пор в ее уч­реждениях и обычаях: все городское хозяйство, вплоть до самого последнего времени, было в руках нескольких богатых лавочников.

И это вполне понятно. Местная жизнь развивается из обычного права, тогда как римский закон ведет к со­средоточению власти в немногих руках. Одновременное существование того и другого невозможно; одно из двух должно исчезнуть.

Вот почему, напр., в Алжире, при французском управлении, когда кабильская джемма, или сельская община, ведет какой-нибудь процесс о своих землях, каждый член общины должен обратиться к суду с от­дельной просьбой, так как суд скорее выслушает пять­десят или двести просителей, чем одно коллективное хо­датайство целой джеммы. Якобинский устав Конвента (известный под именем Кодекса Наполеона) не признал обычного права: для него существует только римское или, скорее, византийское право.

Вот почему если где-нибудь во Франции буря сло­мает дерево на большой дороге или если какой-нибудь крестьянин пожелает заплатить камнелому два или три франка вместо того, чтобы самому набить щебня для починки его участка общинной дороги, то для этого дол­жны засесть и царапать перьями целых пятнадцать чи­новников министерства внутренних дел и государствен­ного казначейства; эти великие дельцы должны обме­няться более чем пятьюдесятью бумагами и отношения­ми, раньше чем дерево будет продано и крестьянин получит разрешение внести свои два-три франка в об­щинную кассу.

Вам это, может быть, покажется невероятным? По­смотрите в «Journal des Economistes» (апрель 1893 г.) статью Трикоша, который составил подробный список всех этих пятидесяти бумаг.

И это, не забудьте, происходит при третьей респуб­лике! Я говорю здесь не о «варварских» приемах старо­го порядка, который ограничивался всего пятью или шестью бумагами. Понятно, почему ученые говорят, что в то варварское время контроль государства был толь­ко номинальный.

Но если бы дело было только в этом! Что значили бы, в конце концов, лишних 20 000 чиновников и не­сколько сот лишних миллионов рублей в бюджете! Ведь это сущие пустяки для любителей «порядка» и единооб­разия!

Но важно то, что в основании всего этого лежит не­что гораздо худшее: самый принцип, убивающий все живое.

У крестьян одной и той же деревни всегда есть ты­сячи общих интересов: интересы хозяйственные, отноше­ния между соседями, постоянное взаимное общение; им по необходимости приходится соединяться между собою ради всевозможнейших целей. Но такого соединения го­сударство не любит — оно не желает и не может позво­лить, чтобы они соединялись. Оно дает им школу, попа, полицейского и судью; чего же им больше? И если у них явятся еще какие-нибудь нужды, они должны в установленном порядке обращаться к церкви и к госу­дарству.

Так, вплоть до 1883 года во Франции строго запре­щалось крестьянам составлять между собою какие бы то ни было союзы, хотя бы для того, напр., чтобы поку­пать вместе химическое удобрение или осушать свои по­ля. Республика решилась, наконец, даровать крестья­нам эти права только в 1883-86 годах, когда был издан закон о синдикатах, хотя и урезанный всевозмож­ными ограничениями и мерами предосторожности. Рань­ше этого во Франции всякое общество, имевшее более 19-ти членов, считалось противозаконным.

И наш ум так извращен полученным нами государ­ственным образованием, что мы способны радоваться, например, даже тому, что земледельческие синдикаты начали с тех пор быстро распространяться во Франции; мы даже не подозреваем того, что право союзов, кото­рого крестьяне были лишены целые столетия, составляло их естественное достояние в средние века, что это было бесспорное достояние всякого и каждого, свобод­ного или крепостного. А мы настолько пропитались раб­ским духом, что воображаем, будто это право составля­ет одно из «завоеваний демократии».

Вот до какого невежества довели нас наше исковер­канное и извращенное государством образование и на­ши государственные предрассудки!

 

IX

 

«Если у вас есть какие-нибудь общие нужды в горо­де или в деревне, обращайтесь с ними к церкви и к го­сударству. Но вам строго воспрещается соединяться вместе непосредственно и заботиться о них самим». Эти слова раздаются по всей Европе, начиная с шестнадца­того столетия.

Уже в указе английского короля Эдуарда III, обна­родованном в конце 14-го столетия, сказано, что «все союзы, товарищества, собрания, организованные обще­ства, статуты и присяги, уже установленные или имею­щие быть установленными среди плотников и каменщи­ков, отныне будут считаться недействительными и упраздненными». Но когда восстания городов и другие народные движения, о которых говорилось выше, были подавлены и государство почувствовало себя полным хозяином, оно решилось наложить руку на все, без исключения, народные учреждения (гильдии, братства и т. д.), которые соединяли до тех пор и ремесленников, и крестьян. Оно прямо уничтожило их и конфисковало их имущество.

Особенно ясно это видно в Англии, где существует масса документов, отмечающих каждый шаг этого унич­тожения. Мало-помалу государство накладывает руку на гильдии и братства, оно давит их все сильнее и силь­нее. Оно постепенно отменяет сначала их союзы, потом их празднества, их суды, их старшин, которых оно за­менило своими собственными чиновниками и судьями. Затем, в начале шестнадцатого века, при Генрихе VIII, государство уже прямо и без всяких церемоний конфи­скует имущества гильдий. Наследник «великого» проте­стантского короля Эдуард VI докончил работу своего отца*.

 

* См. работы Toulmin Smith's о гильдиях.

 

Это был настоящий дневной грабеж, «без всякого оправдания», как совершенно верно говорит Торольд Роджерс. И этот самый грабеж так называемые «науч­ные» экономисты выдают нам теперь за «естественную» смерть гильдий в силу «экономических законов».

И в самом деле, могло ли государство терпеть ре­месленные гильдии или корпорации, с их торговлей, с их собственным судом, собственной милицией, казной и организацией, скрепленной присягой? Для государст­венных людей они были «государством в государстве»! Настоящее государство было обязано раздавить их; и оно, действительно, раздавило их повсюду — в Анг­лии, во Франции, в Германии, в Богемии, в России, со­хранивши от них лишь внешнюю форму, удобную для его фискальных целей и составляющую просто часть ог­ромной административной машины.

Удивительно ли после этого, что гильдии и ремес­ленные союзы, лишенные всего того, что прежде состав­ляло их жизнь, и подчиненные королевским чиновникам, ставши при этом частью администрации, превратились в 18-м столетии лишь в бремя, в препятствие для про­мышленного развития — вместо того, чтобы быть самой сущностью его, какой они были за четыреста лет до того? Государство убило их.

В самом деле, оно не только уничтожило ту незави­симость и самобытность, которые были необходимы для жизни гильдий и для защиты их от вторжения государ­ства; оно не только конфисковало все богатства и иму­щества гильдий: оно вместе с тем присвоило себе и всю их экономическую жизнь.

Когда  внутри средневекового города случалось столкновение промышленных интересов или когда две гильдии не могли прийти к обоюдному соглашению, — за разрешением спора не к кому было больше обра­щаться, как ко всему городу. Спорящие стороны бывали принуждены сойтись на чем-нибудь, найти какой-нибудь компромисс, потому что все гильдии города были заин­тересованы в этом. И такую сделку находили; иногда, в случае нужды, в качестве третейского судьи пригла­шался соседний город.

Отныне единственным судьей являлось государство, По поводу каждого мельчайшего спора в каком-нибудь ничтожном городке в несколько сот жителей в коро­левских и парламентских канцеляриях скоплялись воро­ха бесполезных бумаг и кляуз. Английский парламент, например, был буквально завален тысячами таких мел­ких местных дрязг. Пришлось держать в столице тыся­чи чиновников (большею частью продажных), чтобы сортировать, читать, разбирать все эти бумаги и поста­новлять по ним решения; чтобы регулировать и упоря­дочивать ковку лошадей, беление полотна, соление се­ледок, деланье бочек и т. д. до бесконечности... а кучи дел все росли и росли!

Но и это было еще не все. Скоро государство нало­жило свою руку и на внешнюю торговлю. Оно увидело в ней средство к обогащению и поспешило захватить ее. Прежде, когда между двумя городами возникало ка­кое-нибудь разногласие по поводу стоимости вывозимо­го сукна, чистоты шерсти или вместимости бочонков для селедок, города сносились по этому поводу между со­бою. Если спор затягивался, они обращались к третье­му городу и призывали его в третейские судьи (это слу­чалось сплошь да рядом); или же созывался особый съезд гильдий ткачей или бочаров, чтобы прийти к международному соглашению насчет качества и стои­мости сукна или вместимости бочек.

Теперь явилось государство, которое взялось решать все эти споры из одного центра, из Парижа или из Лон­дона. Оно начало предписывать через своих чиновников объем бочек, качество сукна; оно учитывало число ни­ток и их толщину в основе и утке; оно начало вмеши­ваться своими распоряжениями в подробности каждого ремесла.

 

Результаты вам известны. Задавленная этим контро­лем промышленность в 18-м столетии вымирала. Куда, в самом деле, девалось искусство Бенвенуто Челлини под опекой государства? — Оно умерло! — А что ста­лось с архитектурой тех гильдий каменщиков и плотни­ков, произведениям которых мы удивляемся до сих пор? — Стоит лишь взглянуть на уродливые памятники государственного периода, чтобы сразу ответить, что архитектура замерла, замерла настолько, что и до сих пор еще не может оправиться от удара, нанесенного ей государством.

Что стало с брюжскими полотнами, с голландскими сукнами? Куда девались те кузнецы, которые умели так искусно обращаться с железом, что чуть ли не во вся­ком европейском городке из-под их рук выходили изящнейшие украшения из этого неблагородного металла? Куда девались токари, часовщики, те мастера, которые создали в средние века славу Нюрнберга своими точ­ными инструментами? Вспомните хотя бы Джемса Уатта, который в конце восемнадцатого века напрасно искал в продолжение тридцати лет работника, умею­щего выточить точные цилиндры для его паровой маши­ны; его мировое изобретение в течение тридцати лет ос­тавалось грубой моделью за неимением мастеров, кото­рые могли бы сделать по ней машину.

Таковы были результаты вмешательства государст­ва в промышленность. Все, что оно умело сделать, — это придавить, принизить работника, обезлюдить стра­ну, посеять нищету в городах, довести миллионы людей в деревнях до голодания — выработать систему про­мышленного рабства!

И вот эти-то жалкие остатки старых гильдий, эти-то организмы, раздавленные и задушенные государством, эти-то бесполезные части государственной администра­ции «научные» экономисты смешивают в своем невеже­стве со средневековыми гильдиями! То, что было унич­тожено Великой Революцией, как помеха промышленно­сти, были уже не гильдии и даже не рабочие союзы; это были бесполезные и даже вредные части государст­венной машины.

Французская революция смела много мусора. Но что якобинцы, вынесенные революцией ко власти, тща­тельно сохранили — это власть государства над про­мышленностью, над промышленным рабом — рабочим.

Вспомните, что говорилось в Конвенте — в страшном террористическом Конвенте — по поводу одной стачки. На требование стачечников Конвент ответил:

«Одно государство имеет право блюсти интересы граждан. Вступая в стачку, вы составляете коалицию, вы создаете государство в государстве. А потому — смертная казнь за стачку!»

Обыкновенно в этом ответе видят только буржуаз­ный характер Французской революции. Но нет ли в нем еще и другого, более глубокого смысла? Не указывает ли он на отношение государства ко всему обществу во­обще, — отношение, нашедшее себе самое яркое выра­жение в якобинстве 1793 года?

«Если вы чем-нибудь недовольны, обращайтесь к го­сударству! Оно одно имеет право удовлетворять жалобы своих подданных. Но соединяться вместе для самозащиты — этого нельзя!» Вот в каком смысле республика называла себя «единой и нераздельной».

И разве не так же думает и современный социа­лист-якобинец? Разве Конвент, с присущей ему свирепой логикой, не выразил сущности его мыслей?

В этом ответе Конвента выразилось отношение вся­кого государства ко всем сообществам, ко всем част­ным организациям, каковы бы ни были их цели.

Что касается стачки в России, она и теперь еще счи­тается преступлением против государства. В значитель­ной степени то же можно сказать и о Германии, где им­ператор Вильгельм еще недавно говорил углекопам:

«Обращайтесь ко мне; но если вы когда-нибудь посме­ете действовать в своих интересах сами, вы скоро по­знакомитесь со штыками моих солдат!»

То же самое почти всегда происходит и во Фран­ции. И даже в Англии только после столетней борьбы путем тайных обществ, путем кинжала, пускаемого в ход против предателя и хозяина, путем подкладывания пороха под машины (не дальше как в 1860-м г.), наждака в подшипники и т. п. английским рабочим по­чти удалось добиться права стачек. Они скоро добьют­ся его окончательно, если только не попадутся в ловуш­ку, уже расставленную им государством, которое хочет навязать им обязательное посредничество в столкнове­ниях с хозяевами в обмен на закон о восьмичасовом рабочем дне.

Больше ста лет ужасной борьбы! И сколько страда­ний, сколько рабочих умерло в тюрьмах, сколько сосла­но в Австралию, убито, повешено! И все это для того, чтобы возвратить себе то право соединяться в союзы, которое — повторяю опять — составляло достояние каж­дого человека, свободного или крепостного, в те време­на, когда государство еще не успело наложить свою тя­желую руку на общество*.

 

* Даже и теперь, не далее как в 1903-м году, при консерва­тивном министерстве, право стачек снова было подорвано. Палата лордов, действуя как высшая судебная инстанция, постановила сле­дующее: в случае стачки, если будет доказано, что рабочий союз отговаривал — просто отговаривал через своих подчасков, без устрашения силою — рабочих, собиравшихся заступить места забастовав­ших рабочих, то весь рабочий союз отвечает всею своею кассой за убытки, понесенные хозяевами. В известной Taff-Vale забастовке ра­бочий союз должен был уплатить хозяевам свыше 50000 фунтов, т. е. более полумиллиона рублей. Второй такой же случай был поднят недавно, и рабочий союз кончил дело, признав себя должным 300000 рублей.

 

Но разве только одни рабочие подверглись этой уча­сти? Вспомните о той борьбе, которую пришлось выдер­жать с государством буржуазии, чтобы добиться права образовывать торговые общества, — права, которое го­сударство предоставило ей только тогда, когда увидело в таких обществах способ создавать монополии в поль­зу своих служителей и пополнять свою казну. А борьба за то, чтобы сметь говорить, писать или даже думать не так, как велит государство посредством своих академий, университетов и церкви! А борьба, которую пришлось выдержать за то, чтобы иметь право учить детей хотя бы только грамоте, — право, которое государство остав­ляет за собой и которым оно не пользуется! А право даже веселиться сообща? Я уже не говорю о выборных судьях или о том, что в средние века человеку очень часто предоставлялось самому выбирать, у какого судьи он желает судиться и по какому закону. И я не говорю также о той борьбе, которая еще предстоит нам, преж­де чем наступит день, когда будет сожжена книга воз­мутительных наказаний, порожденных духом инквизи­ции и восточных деспотий, — книга, известная под на­званием Уголовного Закона!

Или посмотрите на систему налогов — учреждение чисто государственного происхождения, являющееся мо­гучим орудием в руках государства, которое пользуется им как во всей Европе, так и в молодых республиках Соединенных Штатов Америки, для того чтобы держать под своей пятою массы населения, доставлять выгоды своим сторонникам, разорять большинство в угоду пра­вящему меньшинству и поддерживать старые общест­венные деления, старые касты.

Подумайте затем о войнах, без которых государство не может ни образоваться, ни существовать, — войны, которые делаются фатальными, неизбежными, как толь­ко мы допустим, что известная местность (только пото­му, что она составляет одно государство) может иметь интересы, противоположные интересам соседних местностей, составляющих часть другого государства. Поду­майте только о прошлых войнах и будущих, которые грозят нам и которые покоренные народы принуждены будут вести, чтобы завоевать себе право дышать сво­бодно; о войнах за торговые рынки, о войнах для созда­ния колониальных империй, А мы все знаем слишком хорошо во Франции, какое рабство несет с собой война, все равно, кончается ли она победой или поражением.

Но из всех перечисленных мною зол едва ли не са­мое худшее — это воспитание, которое нам дает госу­дарство как в школе, так и в последующей жизни. Го­сударственное воспитание так извращает наш мозг, что само понятие о свободе в нас исчезает и заменяется понятиями рабскими.

Грустно видеть, как глубоко многие из тех, которые считают себя революционерами, глубоко ненавидят анархистов только потому, что анархическое понятие о свободе не укладывается в то узкое и мелкое пред­ставление о ней, которое они почерпнули из своего про­никнутого государственным духом воспитания. А между тем нам приходится встречаться с этим на каждом шагу.

Зависит это от того, что в молодых умах всегда ис­кусно развивали, и до сих пор развивают, дух добро­вольного рабства, с целью упрочить навеки подчинение подданного государству. Философию, проникнутую лю­бовью к свободе, всячески стараются задушить ложною религиозно-государственною философией. Историю из­вращают, начиная уже с самой первой страницы, где рассказывают басни о меровингских, каролингских и рюриковских династиях, и до самой последней, где воспевается якобинство, а народ и его роль в создании общественных учреждений обходятся молчанием. Даже естествознание ухитряются извратить в пользу двуголового идола, церкви и государства; а психологию лично­сти, и еще больше общества, искажают на каждом ша­гу, чтобы оправдать тройственный союз — из солдата, попа и палача. Даже теория нравственности, которая в течение целых столетий проповедовала повиновение церкви или той или другой якобы священной книге, освобождается теперь от этих пут только затем, чтобы проповедовать повиновение государству. «У вас нет ни­каких прямых обязанностей по отношению к вашему ближнему, в вас нет даже чувства взаимности; все ва­ши обязанности — обязанности по отношению к госу­дарству; без государства вы перегрызли бы друг другу горло, — учит нас эта новая религия, называющая себя «научною», в то время как она молится все тому же престарому римскому и кесарскому божеству. — Сосед, Друг, общинник, согражданин, ты должен забыть все это! ты должен сноситься с другими не иначе как через посредство одного из органов твоего государства. И все вы должны упражняться в одной добродетели: учиться быть рабами государства. Государство — твой бог!»

И это прославление государства и дисциплины, над которыми трудятся и церковь, и университет, и печать, и политические партии, производится с таким успехом, что даже революционеры не смеют смотреть этому но­вому идолу прямо в глаза.

Современный радикал — централист, государствен­ник и якобинец до мозга костей. По его же стопам идут и социалисты. Подобно флорентинцам конца пятнадца­того столетия, которые отдались в руки диктатуры го­сударства, чтобы спастись от деспотизма патрициев, современные социалисты не находят ничего лучшего, как призвать тех же богов — ту же диктатуру, то же государство, чтобы спастись от гнусностей экономиче­ской системы, созданной тем же государством!

 

Х

 

Если вы вникнете глубже во все разнообразные фак­ты, которых мы могли лишь поверхностно коснуться в этом кратком очерке; если вы посмотрите на государ­ство, каким оно явилось в истории и каким, по сущест­ву своему, оно продолжает быть и теперь; если вы убе­дитесь, как убедились мы, что общественное учреждение не может служить безразлично всем желаемым целям, потому что, как всякий орган, оно развивается посред­ством того, что оно выполняет ради одной известной це­ли, а не ради всех возможных целей — вы поймете, по­чему мы неизбежно приходим к заключению о необхо­димости уничтожения государства.

Мы видим в нем учреждение, которое, развиваясь в течение всей истории человеческих обществ, служило для того, чтобы мешать всякому прямому союзу людей между собою, чтобы препятствовать развитию местного почина и личной предприимчивости, душить уже суще­ствующие вольности и мешать возникновению новых, и все это — чтобы подчинить народные массы ничтожно­му меньшинству. И мы знаем, что учреждение, которое прожило уже несколько столетий и прочно сложилось в известную форму ради того, чтобы выполнить такую роль в истории, уже не может быть приноровлено к ро­ли противоположной.

Что же нам говорят в ответ на этот довод, неопро­вержимый для всякого, кто только задумывался над историей?

Нам противопоставляют возражение почти детское: «Государство уже есть; оно существует и представляет готовую и сильную организацию. Зачем же разрушать ее, если можно ею воспользоваться? Правда, теперь она вредна, но это потому, что она находится в руках экс­плуататоров. А раз она попадет в руки народа, почему же ей не послужить для благой цели, для народного блага?»

Это — все та же мечта маркиза Позы в драме Шил­лера, пытавшегося превратить самодержавие в орудие освобождения, или мечта аббата Фромана в романе Золя «Рим», пытающегося сделать из католической церкви рычаг социализма!..

Не грустно ли, что приходится отвечать на такие до­воды? Ведь те, кто рассуждает таким образом, или не имеют ни малейшего понятия об истинной исторической роли государства, или же представляют себе социаль­ную революцию в таком жалком и ничтожном виде, что она не имеет ничего общего с социалистическими стрем­лениями.

Возьмем как живой пример Францию.

Всем нам, мыслящим людям, известен тот порази­тельный факт, что третья республика во Франции, не­смотря на свою республиканскую форму, остается по существу монархической. Все мы упрекаем ее за то, что она оказалась неспособной сделать Францию республи­канской; я уже не говорю о том, что она ничего не сделала для социальной революции: я хочу только ска­зать, что она даже не внесла республиканских нравов и республиканского духа, В самом деле, ведь все то не­многое, что действительно было сделано в течение по­следних двадцати пяти лет для демократизации нравов или для распространения просвещения, делалось повсю­ду, даже и в европейских монархиях, под давлением ду­ха того времени, которое мы переживаем.

Откуда же явился во Франции этот странный госу­дарственный строй — республиканская монархия?

Происходит он оттого, что Франция была и осталась государством в той же мере, в какой она была сорок лет тому назад. Держатели власти переменили свое имя, но все это огромное чиновничье здание, созданное во Франции по образцу императорского Рима, осталось.

Вся эта ужасная централизованная организация, создан­ная для того, чтобы обеспечить и увеличить эксплуата­цию народных масс в пользу нескольких привилегиро­ванных масс, и составляющая самую сущность государ­ства, осталась; колеса этого громадного механизма продолжают по-прежнему обмениваться пятьюдесятью бу­магами каждый раз, когда ветром снесет дерево на боль­шой дороге, и миллионы, собранные с народа, продол­жают сыпаться в карманы привилегированных. Штем­пель на бумагах изменился; но государство, его дух, его органы, его территориальная централизация и цент­рализация действий, его фаворитизм, т. е. покровитель­ство «своим», его роль создателя монополий — остались без перемены. Мало того: как всякие паразиты, они день ото дня все больше и больше расползаются по всей стране.

Республиканцы — по крайней мере искренние — дол­го льстили себя надеждой, что им «удастся» воспользо­ваться государственной организацией для того, чтобы произвести перемену, в республиканском смысле; мы ви­дим теперь, как они ошиблись в расчетах.

Вместо того чтобы уничтожить старую организацию, уничтожить государство и создать новые формы объеди­нения, исходя из самых основных единиц каждого об­щества — из сельской общины, свободного союза рабо­чих и т. д.,— они захотели «воспользоваться старой, уже существующей организацией». И за это непонимание той истины, что историческое учреждение нельзя заставить по произволу работать то в том, то в другом направле­нии, что оно имеет свой собственный путь развития, кото­рым оно шло в течение веков, — они поплатились тем, что были сами поглощены этим учреждением.

А между тем здесь дело еще не шло об изменении всех экономических отношений общества, как это ста­вим мы: их вопрос был лишь в изменении некоторых политических отношений между людьми! И это даже оказалось невозможно!

И несмотря на эту полную неудачу, несмотря на та­кой жалкий результат, нам все еще с упорством продол­жают повторять, что завоевание государственной власти народом будет достаточно для совершения социальной революции! Нас хотят уверить, несмотря на все неуда­чи, что старая машина, старый организм, медленно вы­работавшийся в течение хода истории с целью убивать свободу, порабощать личность, подыскивать для притеснения законное основание, создавать монополии, отума­нивать человеческие умы, постепенно приучая их к раб­ству мысли, — вдруг окажется пригодным для новой роли, вдруг явится и орудием, и рамками, в которых каким-то чудом создастся новая жизнь... водворится свобода и ра­венство на экономическом основании, исчезнут монопо­лии, наступит пробуждение общества и завоевание им лучшего будущего! — Какая печальная, трагическая ошибка!..

Какая нелепость! Какое непонимание истории!

Чтобы дать простор широкому росту социализма, нужно вполне перестроить все современное общество, ос­нованное на узком лавочническом индивидуализме. Воп­рос не только в том, чтобы, как иногда любили выра­жаться на метафизическом языке, «возвратить рабочему целиком весь продукт его труда», но в том, чтобы изме­нить самый характер всех отношений между людьми, начиная с отношений отдельного обывателя к какому-нибудь церковному старосте или начальнику станции и кончая отношениями между различными ремеслами, деревнями, городами и областями. На каждой улице, во всякой деревушке, в каждой группе людей, сгруппиро­вавшихся около фабрики или железной дороги, должен проснуться творческий, созидательный и организацион­ный дух, — для того чтобы и на фабрике, и на железной дороге, и в деревне, и в лавке, и в складе продуктов, и в потреблении, и в производстве, и в распределении все перестроилось по-новому. Все отношения между лич­ностями и человеческими группами должны будут под­вергнуться перестройке с того самого часа, когда мы ре­шимся дотронуться впервые до современной обществен­ной организации, до ее коммерческих или администра­тивных учреждений.

И вот эту-то гигантскую работу, требующую свобод­ной деятельности народного творчества, хотят втиснуть в рамки государства, хотят ограничить пределами пира­мидальной организации, составляющей сущность госу­дарства! Из государства, самый смысл существования которого заключается, как мы видели, в подавлении лич­ности, в уничтожении всякой свободной группировки, всякого свободного творчества, в ненависти ко всякому личному почину и в торжестве одной идеи, которая по необходимости должна быть идеей посредственности — из этого-то механизма хотят сделать орудие для выпол­нения гигантского превращения!.. Целым общественным обновлением хотят управлять путем указов и избира­тельного большинства!.. Какое ребячество!

 

Через всю историю нашей цивилизации проходят два течения, две враждебные традиции: римская и народная, императорская и федералистская, традиция власти и традиция свободы.

И теперь, накануне великой социальной революции, эти две традиции опять стоят лицом к лицу.

Которое нам выбрать из этих двух всегда борющихся в человечестве течений — течение народное или течение правительственного меньшинства, стремящегося к поли­тическому и религиозному господству, — сомнения быть не может. Наш выбор сделан.

Мы присоединяемся к тому течению, которое еще в двенадцатом веке приводило людей к организации, построенной на свободном соглашении, на свободном почине личности, на вольной федерации тех, кто нуж­дается в ней. Пусть другие стараются, если хотят, цеп­ляться за традиции канонического и императорского Рима!

История не представляет одной непрерывной линии развития. По временам развитие останавливалось в од­ной части света, а затем возобновлялось в другой. Еги­пет, Азия, берега Средиземного моря, Центральная Ев­ропа поочередно пребывали очагами исторического раз­вития. И каждый раз развитие начиналось с первобыт­ного племени; затем оно переходило к сельской общине; затем наступал период вольных городов и наконец пе­риод государства, во время которого развитие продол­жалось некоторое время, но затем вскоре замирало.

В Египте цивилизация началась в среде первобытно­го племени, достигла ступени сельской общины; потом пережила период вольных городов и позднее приняла форму государства, которое, после временного процве­тания, привело к смерти страны.

Развитие снова началось в Ассирии, в Персии, в Па­лестине. Снова оно прошло через те же ступени — пер­вобытного племени, сельской общины, вольного города, всесильного государства, и затем опять наступила — смерть!

Новая цивилизация возникла в Греции. Опять начав­шись с первобытного племени, медленно пережив сель­скую общину, она вступила в период республиканских городов. В этой форме греческая цивилизация достигла своего полного расцвета. Но вот с Востока на нее по­веяло ядовитым дыханием восточных деспотических тра­диций. Войны и победы создали Македонскую империю Александра. Водворилось государство и начало сосать жизненные соки из цивилизации, пока не настал тот же конец — смерть!

Образованность перенеслась тогда в Рим. Здесь мы опять видим зарождение ее из первобытного племени; потом сельскую общину, и затем вольный город. Опять в этой форме Римская цивилизация достигла своей выс­шей точки. Но затем явилось государство, империя и с нею конец — смерть!

На развалинах Римской империи цивилизация возро­дилась среди кельтских, германских, славянских и скан­динавских племен. Медленно вырабатывало первобыт­ное племя свои учреждения, пока они не приняли фор­мы сельской общины. На этой ступени они дожили до двенадцатого столетия. Тогда возникли республиканские вольные города, породившие тот славный расцвет чело­веческого ума, о котором свидетельствуют нам памятни­ки архитектуры, широкое развитие искусств и открытия, положившие основания нашему естествознанию. Но за­тем, в 16-м веке, явилось на сцену государство и... не­ужели опять смерть?

Да, смерть — или возрождение! Смерть, если мы не сумеем перестроить общество на свободном, противого­сударственном фундаменте.

Одно из двух. Или государство раздавит личность и местную жизнь; завладеет всеми областями человече­ской деятельности, принесет с собою войны и внутрен­нюю борьбу из-за обладания властью, поверхностные революции, лишь сменяющие тиранов, и как неизбеж­ный конец — смерть!

Или государство должно быть разрушено, и в таком случае новая жизнь возникнет в тысяче и тысяче цент­ров, на почве энергической, личной и групповой инициа­тивы, на почве вольного соглашения.

Выбирайте сами!

 

 

IV

СОВРЕМЕННОЕ ГОСУДАРСТВО

 

I

ГЛАВНЫЙ ПРИНЦИП СОВРЕМЕННЫХ ОБЩЕСТВ

 

Для нас особенно важно разобраться в отличитель­ных чертах современного общества и государства, чтобы определить, куда мы идем, что нами уже приобретено теперь и что мы надеемся завоевать в будущем.

Общество, в настоящем его виде, конечно, не являет­ся результатом какого-нибудь основного начала, логи­чески развитого и приложенного ко всем потребностям жизни. Как всякий живой организм, общество представ­ляет собой, наоборот, очень сложный результат тысячи столкновений и тысячи соглашений, вольных и неволь­ных, множества пережитков старого и молодых стремле­ний к лучшему будущему.

Подчиненный язычеству и духовенству дух древно­сти, рабство, империализм, крепостничество, средневеко­вая община, старые предрассудки и современный дух — все это представлено в теперешнем обществе, более или менее, со всеми оттенками, под всеми формами всевоз­можных оттенков. Тени прошлого и облики будущего, обычаи и понятия, сохранившиеся еще от каменного ве­ка, и стремления к будущему, еле обрисовывающемуся на горизонте, — все это существует в нем в состоянии постоянной борьбы в каждом человеке, в каждом обще­ственном слое и в каждом поколении, как и во всем об­ществе, взятом в целом.

Однако если мы посмотрим на крупные столкновения и великие народные революции, совершившиеся в Евро­пе начиная с двенадцатого столетия, мы увидим, что в них выражается одно стремление. Все эти восстания были направлены на разрушение того, что осталось в виде пережитка от древнего рабства в более мягкой форме — против крепостного права. Все они имели Целью освобождение или крестьян, или горожан, или тех и других от принудительного труда, который был навязан им силой закона в пользу тех или других гос­под. Признать за человеком право располагать своею личностью и работать над тем, что он хочет и сколько он хочет, без того чтобы кто-либо имел право принуж­дать его к этому, — иначе говоря, освободить личность крестьянина и ремесленника, такова была цель всех народных революций: великого восстания коммун две­надцатого века, крестьянских войн в пятнадцатом и ше­стнадцатом веках, в Богемии, Германии и Голландии, революций 1381 и 1648 годов в Англии и, наконец, Ве­ликой Революции во Франции.

Правда, что эта цель была достигнута только отча­сти. По мере того как человек освобождался и завоевы­вал себе личную свободу, новые экономические условия навязывались ему, чтобы урезать его свободу, выковать для него новые цепи и угрозой голода подвести его под ярмо. Мы видели недавно пример в наши дни, когда русские крепостные, освобожденные в 1861 году, очути­лись в положении, при котором им пришлось дорогой ценой выкупать земли, которые они обрабатывали рука­ми в течение многих веков, что привело их к упадку и нищете, и таким образом их порабощение было вос­становлено. То, что происходило в России в наше вре­мя, было также и прежде в том или ином виде везде в Западной Европе. Когда физическое принуждение ис­чезало вследствие восстания или революции, то уста­навливались новые формы того же принуждения. Лич­ное рабство было уничтожено, но порабощение возника­ло в новой форме — экономической форме.

И однако, несмотря на все, господствующее начало современного общества есть начало личной свободы, про­возглашенное — по крайней мере в теории — для каждо­го члена общества. Согласно букве закона, труд не яв­ляется более принудительным ни для кого. Нет более класса рабов, принужденных работать для своих господ; и в Европе, по крайней мере, нет более крепостных, обя­занных отдавать своему господину три дня работы в не­делю в обмен на кусок земли, к которому они остава­лись прикованными всю их жизнь. Каждый волен рабо­тать, если он хочет, сколько хочет и что он хочет, — таков — по крайней мере в теории — основной принцип современного общества.

Мы знаем, однако, — и социалисты всех оттенков ад перестают доказывать это каждый день, — насколько свобода кажущаяся. Миллионы и миллионы людей, жен­щин и детей постоянно принуждаются под угрозой голо­да продать свою свободу, отдать свой труд хозяину на тех условиях, на которых он пожелает заставить их ра­ботать. Мы знаем — и мы стараемся ясно показать это народным массам, — что под формой аренды, найма и процента, платимых капиталисту, рабочий и крестья­нин продолжают отдавать нескольким господам вместо одного господина те же три дня работы в неделю; очень часто даже больше, чем три дня в неделю, толь­ко бы получить право обрабатывать землю или даже жить хоть где-нибудь под защитой крова.

Мы знаем также, что если господа экономисты дадут себе труд заняться, однажды, случайно, политической экономией и вычислят все, что различные господа (хозяин, капиталист, посредники, землевладелец и так далее, не говоря о государстве) берут прямо или кос­венно из заработной платы рабочего, то мы будем пора­жены скудной долей, которая остается рабочему для оп­латы труда тех других работников, которых продукты труда он потребляет: для уплаты крестьянину, выращи­вающему хлеб, который он ест; каменщику, строящему дом, в котором он живет; тем, кто сделал его мебель, платье и так далее. Мы были бы поражены, видя, как мало возвращается всем этим работникам, которые про­изводят все, что потребляет рабочий, по сравнению с громадной долей, которая идет баронам современного феодализма.

 

Заметьте, что это ограбление рабочего не делается более одним господином, сидящим законно на шее у каждого работника. Для этого существует механизм, чрезвычайно сложный, безличный и неответственный. Как и в прежнее время, рабочий отдает значительную часть своего труда привилегированным; во он более не делает этого под кнутом господина. Принуждение пере­стало быть телесным. Его выбросят на мостовую, его заставят жить в конуре, умирать с голоду, видеть, как его дети гибнут от истощения, побираться милостыней в старости; но его не разложат в полицейском участке на скамье, чтобы высечь за скверно сшитое платье или плохо обработанное поле, как это делалось еще при на­шей жизни в Восточной Европе, а раньше практикова­лось везде, в Европе.

При теперешнем режиме, часто более жестоком и бо­лее неумолимом, чем старый режим, человек сохраняет, однако, чувство личной свободы. Мы знаем, что это чувство — почти иллюзия, самообман для пролетария. Но мы должны признать, что весь современный прогресс и все наши надежды на будущее еще основываются на этом чувстве свободы, как бы ограничена они ни была в действительности.

Самый несчастный из босоногих нищих в самый чер­ный момент его несчастий не согласится поменять своей постели из камней под сводом моста на тарелку супа, которая давалась бы ему каждый день, но с цепью раб­ства на шее. Более того. Это чувство, это требование личной свободы так дороги современному человеку, что мы постоянно видим, как целые массы рабочих терпят голод месяцами и идут с голыми руками на штыки го­сударства, чтобы только удержать известные завоеван­ные права.

В самом деле, самые упорные стачки и самые отча­янные восстания происходили из-за вопросов о свободе, о завоеванных правах, — более чем из-за вопросов о за­работной плате.

Таким образом, право работать над тем, чего хочет человек и сколько хочет, остается принципом современ­ного общества. И самое сильное обвинение, которое мы выдвигаем против современного общества, состоит в том, что эта свобода, столь дорогая сердцу рабочего, остается все время воображаемой и призрачной благо даря тому, что он вынужден продавать свою силу капи­талисту; так что современное государство есть могучее орудие для удержания рабочего в таком вынужденном положении; и достигает оно этого при помощи привиле­гий и монополий, которые оно постоянно дает одному классу граждан, к невыгоде и в ущерб рабочему. В са­мом деле, теперь начинают понимать, что принцип лич­ной свободы, который так дорог всем завоевавшим ее и на котором все пришли к соглашению, ловко обходит­ся благодаря целому ряду монополий; что те, кто ничем не владеет, делаются рабами тех, кто владеет, раз они вынуждены принимать условия владельца земли или фабрики, чтобы иметь возможность работать; что таким образом они платят богачам — всем богачам — громадную дань, благодаря монополиям, созданным в пользу богатых. Народ нападает на монополии не затем, чтобы помешать праздности, какую они дают привилегированным классам, но вследствие того господства над рабо­чим классом, которое они обеспечивают.

Серьезный упрек, который мы ставим современному обществу, состоит не в том, что оно пошло по ложной дороге, провозглашая, что отныне каждый будет рабо­тать над тем, что он хочет и сколько хочет. Мы его уп­рекаем в том, что оно создало такие условия собствен­ности, которые не позволяют рабочему работать над тем, что он хочет и сколько хочет. Мы считаем это общество ненормальным и несправедливым, потому что, провозгласив начало личной свободы, оно поместило ра­ботника полей и фабрик в такие условия, которые унич­тожают »то начало; потому что оно низводит рабочего до состояния замаскированного рабства, до состояния человека, которого нищета заставляет работать для обо­гащения хозяев и для увековечения самому своего раб­ского состояния, — заставляет самого ковать себе свои цепи.

Но если так — если право «работать над тем, что хо­чешь и сколько хочешь» действительно дорого современ­ному человеку; если всякая форма принудительного и рабского труда ему противна; если личная свобода для него важнее всего, — то ясно, что должен делать ре­волюционер.

Он отбросит всякие формы скрытого и замаскирован­ного рабства. Он будет стремиться к тому, чтобы эта свобода не была пустым словом. Он постарается узнать, что мешает рабочему быть действительно единственным господином своих способностей и своих рук; и он будет работать над тем, чтобы разбить эти препятствия — если нужно, силой. Но он будет остерегаться в tg же время ввести новые препятствия, которые, увеличивая, может быть, его благосостояние, снова доведут человека до того, что он потеряет свою свободу.

Посмотрим же, что это за препятствия, которые в современном обществе обрезали свободу рабочего и сделали его рабом.

 

II

РАБЫ ГОСУДАРСТВА

Никто не может быть принужден по закону работать на другого. Такова, сказали мы, основа современного об­щества, завоеванная рядом революций. И те среди нас, кто знал крепостное право в первой половине последне­го века или тольк