ПИСЬМА О ПАТРИОТИЗМЕ

К ТОВАРИЩАМ МЕЖДУНАРОДНОГО ОБЩЕСТВА РАБОЧИХ ЛОКЛЯ И ШО-ДЕ-ФОНА

Письмо первое

Друзья и братья!

Прежде чем покинуть ваши горы, я чувствую потреб­ность еще раз выразить вам письменно мою глубокую благодарность за сделанный мне вами братский прием. Разве не удивительно, что какой-то человек, русский, бывший дворянин, которого вы до последнего времени совершенно не знали и чья нога в первый раз ступила на вашу землю, тотчас же по своем прибытии был окружен несколькими сотнями братьев! Подобное чудо в настоя­щее время может быть осуществлено лишь Международ­ным Обществом Рабочих, и это по простой причине: оно одно теперь являет собой историческую жизнь и твор­ческую мощь политического и социального будущего. Те, кого объединяет живая мысль, живая воля и великое общее стремление, являются действительно братьями, даже если они незнакомы друг с другом.

Было время, когда буржуазия, обладая такой же жиз­ненной мощью и являясь единственным историческим классом, представляла подобное зрелище братства и еди­нения, как в действиях, так и в мыслях. Это было луч­шее время этого класса, без сомнения, всегда почтенно­го, но отныне бессильного, тупого и бесплодного, эпоха его самого энергичного развития. Такова была буржуа­зия до великой революции 1793 года; таковой была она еще, но в меньшей мере, до революции 1830 и 1848 года. Тогда пред буржуазией был целый мир для покорения, она должна была занять место в обществе, и, организован­ная для борьбы, умная, смелая, чувствуя себя сильной правом всех, она обладала непреоборимым всемогуще­ством; она одна совершила три революции против со­единенных сил монархии, дворянства и духовенства.

В то время буржуазия тоже создала всемирную, мо­гучую международную ассоциацию: Франк-Масонство.

Очень ошибся бы тот, кто судил бы о Франк-Масон­стве прошлого века или даже начала этого века по тому, чем оно является теперь. Учреждение по преимуществу буржуазное, Франк-Масонство, в своем растущем мо­гуществе сначала и потом в своем упадке, было как бы выражением интеллектуального и морального разви­тия, могущества и упадка буржуазии. В настоящее вре­мя, спустившись до печальной роли старой интриганки и болтуньи, оно ничтожно, бесполезно, иногда вредно и всегда смешно, между тем как до 1830 и в особенности до 1793 года оно соединяло в себе, за малым числом ис­ключений, все выдающиеся умы, самые пылкие сердца, самые гордые воли, самые смелые характеры и представ­ляло собой деятельную, могучую и истинно полезную организацию. Это было мощное воплощение и осущест­вление на практике гуманитарных идей XVIII века. Все великие принципы свободы, равенства, братства, чело­веческого разума и справедливости, выработанные теоре­тически философией этого века, сделались в среде Франк-Масонства практическими догматами и как бы основами новой морали и новой политики — душой гигантского предприятия разрушения и воссоздания. Франк-Масон­ство было в то время не более, не менее, как всемирным заговором революционной буржуазии против феодаль­ной, монархической и божеской тирании.

Это был Интернационал буржуазии.

Известно, что все главные деятели первой револю­ции были Франк-Масонами и что, когда эта революция разразилась, она встретила благодаря Франк-Масонст­ву друзей и преданных, могущественных союзников во всех других странах, что, конечно, сильно помогло ее торжеству. Но так же очевидно, что торжество революции убило Франк-Масонство, ибо после того, как рево­люция в значительной мере выполнила пожелания бур­жуазии и поставила ее на место родовой аристократии, буржуазия, бывшая долгое время утесняемым и эксплу­атируемым классом, естественно, сделалась, в свою оче­редь, классом привилегированным, эксплуататорским, притесняющим, консервативным и реакционным, сде­лалась другом и самой надежной поддержкой государ­ства. После захвата власти первым Наполеоном Франк-Масонство сделалось в большинстве стран Европейско­го континента императорским учреждением.

Реставрация его отчасти воскресила. Буржуазия, ви­дя угрозу возвращения старого режима, вынужденная уступить церкви и дворянству место, завоеванное ею в первую революцию, принуждена была снова сделаться революционной. Но какая разница между этим подо­гретым революционаризмом и горячим, могучим революционаризмом, вдохновлявшим ее в конце прошлого столетия! Тогда буржуазия была искренна, она серьезно и наивно верила в права человека, ее двигал, вдохнов­лял гений разрушения и обновления, она была в полной силе ума и в полном развитии сил; она еще не подозре­вала, что бездна отделяет ее от народа; она себя считала, чувствовала и действительно была представительницей народа. Реакция термидора и заговор Бабефа навсегда лишили ее этой иллюзии. Бездна, разделяющая рабо­чий народ от эксплуатирующей, властвующей и благо­денствующей буржуазии, открылась, и, чтобы заполнить эту бездну, понадобится весь класс буржуазии, целиком, все привилегированное существование буржуа. Поэто­му не вся буржуазия в ее целом, а только часть ее возоб­новила после реставрации заговорщицкую деятельность против дворянского, клерикального режима и закон­ных королей.

В следующем письме я разовью вам, если вы мне по­зволите, свои мысли относительно последней фазы кон­ституционного либерализма и буржуазного карбонаризма.

Женева, 23 февраля 1869 г. — Le Progres, № 6 (1 марта, 1869 г.).

Письмо второе

Я сказал в предыдущем письме, что реакционные, легитимистические, феодальные и клерикальные по­пытки пробудили снова революционный дух буржуа­зии, но что между этим новым духом и телом, который одушевлял ее до 1793 года, была громадная разница. Бур­жуа прошлого столетия были гигантами, в сравнении с которыми самые смелые из буржуа этого столетия кажут­ся лишь пигмеями.

Чтобы в этом убедиться, надо только сравнить их про­граммы. Какова была программа философии и великой революции XVIII столетия? Не более, не менее, как пол­ное освобождение всего человечества; осуществление для каждого и всех права и действительной и полной свободы путем всеобщего политического и социального уравнения; торжество человечности на развалинах божеского мира; царство свободы и братства на земле. Ошибкой этой философии и этой революции было не­понимание, что осуществление человеческого братства невозможно, пока существуют государства, и что дейст­вительное уничтожение классов и политическое, и со­циальное уравнение индивидов возможны не иначе, как при уравнении для всех и каждого экономических средств, воспитания, образования, труда и жизни. Тем не менее было бы несправедливо упрекать XVIII век за то, что он этого не понял. Общественные науки не создаются, не изучаются с помощью одних книг; они нуждаются в ве­ликих уроках истории, и надо было совершить револю­цию 1789 и 1793 годов, надо было повторить опыт 1830 и 1848 годов, чтобы прийти к этому, отныне несокруши­мому заключению, что всякая политическая революция, не ставящая себе немедленной и прямой целью экономи­ческое равенство, является, с точки зрения народных ин­тересов и прав, не чем иным, как лицемерной и замас­кированной реакцией.

Эта столь очевидная и простая истина была еще не­известной в конце XVIII столетия, и, когда Бабеф вы­двинул экономический и социальный вопрос, сила ре­волюции была уже исчерпана. Тем не менее этой пос­ледней принадлежит бессмертная честь провозглашения самой великой цели из всех когда-либо поставленных в истории — освобождение всего человечества в его це­лом.

Какую же цель преследует в сравнении с этой гро­мадной программой программа революционного либе­рализма в эпоху Реставрации и Июльской монархии? Пресловутую благоразумную свободу, очень скромную, очень упорядоченную, очень ограниченную, приноров­ленную как раз к ослабевшему темпераменту полунасы­щенной буржуазии, которая, уставши от борьбы и ощущая нетерпение начать благоденствовать, уже чувствовала для себя угрозу не сверху, но снизу и с беспокойством видела появление на горизонте черной массы бесчис­ленных миллионов эксплуатируемых пролетариев, ус­тавших терпеть и готовящихся потребовать своих прав.

С начала настоящего столетия этот рождающийся призрак, названный позже красным призраком, этот ужас­ный призрак права всех, противуположного привилеги­ям класса счастливцев, эта народная справедливость и народный разум, которые при своем дальнейшем разви­тии должны обратить в прах софизмы буржуазной эко­номии, юриспруденции, политики и метафизики, ста­новятся посреди современных триумфов буржуазии по­мехою ее счастью, ослабляют ее уверенность, ее ум.

А ведь при Реставрации социальный вопрос был еще почти неведом или, лучше сказать, забыт. Было несколь­ко отдельных великих мечтателей, как Сен-Симон, Ро­берт Оуен, Фурье, гениальный ум которых или великие сердца отгадали необходимость радикальной перера­ботки экономической организации общества. Вокруг каждого из них группировалось малое число пылких и преданных учеников, составляя как бы несколько не­больших церквей, но они были столь же неизвестны, как их учителя, и не имели никакого влияния на окру­жающий мир. Было еще коммунистическое завещание Бабефа, переданное его знаменитым товарищем и дру­гом, Буонаротти, наиболее энергичным пролетариям по­средством тайной народной организации. Но тогда это было еще подпольной работой, проявление которой да­ло себя почувствовать только позже, при Июльской мо­нархии; во время Реставрации она совершенно не была замечена буржуазным классом. Народ, рабочие массы оставались спокойными и ничего еще для себя самих не требовали.

Ясно, что если боязнь народной справедливости име­ла в эту эпоху какое-либо существование, то она могла жить лишь в нечистой совести буржуа. Откуда явилась эта нечистая совесть? Или буржуа, жившие при Рестав­рации, были, как индивиды, более злыми, чем их отцы, сделавшие революции 1789 и 1793 года? Нисколько. Это были почти одинаковые люди, но только поставленные в другую среду и другие политические условия, обога­щенные новой опытностью и, следовательно, имеющие другую совесть.

Буржуа прошлого столетия искренно верили, что, освобождая самих себя от монархического, клерикаль­ного и феодального ига, они освободят вместе с собой весь народ. И это наивное, искреннее верование и было источником их геройской смелости и их невероятной мощи. Они чувствовали свое единение со всеми и шли на приступ, неся в себе силу и право для всех. Благодаря этому праву и этой народной мощи, которая, так ска­зать, воплотилась тогда в классе буржуазии, буржуа про­шлого столетия могли овладеть крепостью политичес­кого права, составлявшей предмет вожделения их отцов в продолжение стольких столетий. Но в то мгновение, как они водрузили на ней свое знамя, новый свет оза­рил их ум. Как только они завоевали власть, они начали понимать, что между их буржуазными интересами и ин­тересами народных масс нет ничего общего, что, напро­тив, между ними есть радикальное противоречие и что могущество и исключительное процветание класса соб­ственников могут опираться лишь на нищету и полити­ческую и социальную зависимость пролетариата.

С тех пор отношения между буржуазией и народом коренным образом изменились, и еще раньше, чем ра­бочие поняли, что буржуа, более по необходимости, чем по злой воле, являются их естественными врагами, бур­жуа уже достигли сознания этого фатального антагониз­ма. Это-то сознание я и называю нечистой совестью бур­жуа.

Женева, 28 марта 1869 г. — Le Progres, № 7 (3 апр. 1869 г.), стр. 2—3.

Письмо третье

Нечистая совесть буржуа, сказал я, парализовала с начала столетия все интеллектуальное и моральное дви­жение буржуазии. Я делаю поправку и заменяю слово парализовала словом извратила. Ибо было бы неправиль­но обозвать параличным тот ум, который, перейдя от тео­рии к приложению позитивных наук, создал все чудеса современной промышленности, пароходы, железные дороги и телеграф; который, с другой стороны, открыл новую науку — статистику, и, доведя политическую эко­номию и историческую критику развития богатства и цивилизации народов до их последних выводов, поло­жил основание новой философии — социализму, явля­ющемуся с точки зрения интересов буржуазии не чем иным, как великодушным самоубийством, отрицанием всего буржуазного мира.

Паралич наступил лишь позже, с 1848 года, когда бур­жуазия, испуганная результатами своих прежних работ, сознательно бросилась назад и, отрекшись, ради сохра­нения своих богатств, от всякой мысли и всякой воли, подчинилась военным покровителям и отдалась душой и телом самой полной реакции. С этого времени она более ничего не изобрела, она потеряла вместе со сме­лостью и творческую мощь. У нее даже нет больше ин­стинкта самосохранения, ибо все, что она делает для своего спасения, фатально толкает ее в бездну.

До 1848 года она была еще в полной силе духа. Прав­да, этот дух уже не обладал той жизненной силой, с помощью которой в период от XVI до XVIII века он создал целый новый мир. Это уже не был героический дух клас­са, который обладал всеми дерзновениями, ибо должен был все завоевать: теперь это был благоразумный и рас­судительный дух нового собственника, который, при­обретая горячо желанное имущество, должен теперь за­ботиться о его процветании и ценности. Характерной чертой буржуазного духа первой половины этого столе­тия является почти исключительно утилитарная тен­денция.

Буржуазию в этом упрекали, и упреки эти неспра­ведливы. Я, напротив, думаю, что буржуазия оказала человечеству последнюю великую услугу, проповедуя гораздо больше собственным примером, чем теориями, культ или, лучше сказать, уважение к материальным ин­тересам. В сущности, эти интересы всегда имели в мире преобладающее значение; но раньше они маскирова­лись под видом лицемерного и нездорового идеализма, который именно и делал их зловредными и отталкиваю­щими.

Тот, кто хоть немного занимался историей, не мог не заметить, что в основе самых абстрактных, высоких и идеальных религиозных и теологических распрей все­гда был какой-нибудь крупный материальный интерес. Все расовые национальные, государственные и классо­вые войны никогда не имели другой цели, кроме влады­чества, являющегося необходимой гарантией и услови­ем обладания богатствами и пользования ими. Челове­ческая история, рассматриваемая с этой точки зрения, является не чем иным, как продолжением великой борь­бы за существование, составляющей согласно Дарвину основной закон органической природы.

В животном мире эта борьба происходит без идей и без фраз, и ей нет разрешения; пока земля будет сущест­вовать, животные будут пожирать друг друга. Это есте­ственное условие жизни животных. Люди, животные плотоядные по преимуществу, начали свою историю с людоедства. Теперь они стремятся к всемирной ассо­циации, к коллективному производству и потреблению.

Но между этими двумя крайними точками какая кровавая и ужасная трагедия! И конец этой трагедии еще не настал. После людоедства наступило рабство; после рабства крепостное право; после крепостного права на­емный труд, за которым должны последовать, во-пер­вых, страшный день возмездия, а затем позже, много позже, эра братства. Вот фазы, чрез которые проходит животная борьба за жизнь в истории, постепенно пре­образуясь в человеческую организацию жизни.

И среди этой братоубийственной борьбы людей про­тив людей, в этом взаимном пожирании друг друга, в этом рабстве и этой эксплуатации одних другими, которые, меняя название и формы, тянулись непрерывно из века в век до наших дней, какую роль играла религия? Она всегда освящала насилие и обратила его в право. Она перенесла человечность, справедливость и братство на фиктивное небо, чтобы оставить на земле царство не­справедливости и грубой силы. Она благословляла счас­тливых бандитов, и, чтобы сделать их еще счастливее, она проповедовала их бесчисленным жертвам, народам, покорность и послушание. И чем выше и прекраснее казался идеал, которому она поклонялась на небе, тем действительность на земле становилась ужаснее. Ибо в природе всякого идеализма, как религиозного, так и ме­тафизического, заложено презрение к реальному миру, и, презирая его, он вместе с тем его эксплуатирует, от­куда вытекает, что всякий идеализм необходимо порож­дает лицемерие.

Человек — материя и не может безнаказанно пре­зирать материю. Он — животное и не может уничто­жить свою животность; но он может и должен ее пере­работать и очеловечить через свободу, т. е. посредством комбинированного действия справедливости и разума, которые, в свою очередь, могут иметь влияние на нее только потому, что они являются ее продуктом и выс­шим выражением. Напротив того, всякий раз, когда че­ловек хотел отвлечься от своей животности, он стано­вился ее игрушкой и рабом, а чаще всего даже лицемерным служителем, свидетельством чему служат священники самой идеальной и самой нелепой из религий — като­лицизма.

Сравните их хорошо известную безнравственность с их обетом целомудрия; сравните их ненасытную жад­ность с их учением об отречении от благ сего мира и со­гласитесь, что не существует больших материалистов, чем эти проповедники христианского идеализма. Даже сейчас какой вопрос волнует всего больше церковь? Во­прос о сохранении своего имущества, угрожаемого по­всюду теперь конфискацией со стороны государства, этой новой церкви, являющейся выражением политического идеализма.

Политический идеализм не менее нелеп, не менее вреден, не менее лицемерен, чем идеализм религиозный, коего он является лишь разновидностью, лишь свет­ским и земным выражением или проявлением. Государ­ство — это младший брат церкви; а патриотизм, эта го­сударственная добродетель, этот культ государства, яв­ляется лишь отражением божественного культа.

Добродетельный человек согласно предписаниям иде­альной, религиозной и политической школы должен слу­жить Богу и жертвовать собой ради государства. И вот эту-то доктрину буржуазный утилитаризм с начала это­го столетия и стал оценивать по достоинству.

Женева, 14 апреля 1869 г. — Le Progres, № 8 (17 апр. 1869 г.), стр. 2-3.

Письмо четвертое

Одной из величайших заслуг буржуазного утилита­ризма было, как я уже сказал, убийство религии госу­дарства, убийство патриотизма.

Патриотизм, как известно, добродетель мира анти­чного, рожденная среди греческих и римских респуб­лик, где в действительности никогда не было другой ре­лигии, кроме религии государства, другого предмета по­клонения, кроме государства.

Что такое государство? Метафизики и гористы отвечают нам, что это общественная вещь; интересы, общее благо и право всех в противуположении разлагающему действию эгоистичных интересов и страстей каждого. Это справедливость, и осуществление морали и добро­детели на земле. Следовательно, для индивидов не мо­жет быть более высокого подвига и более великой обя­занности, как жертвовать собой и, в случае нужды, уме­реть ради торжества, ради могущества государства.

Вот в немногих словах вся теология государства. По­смотрим теперь, не скрывает ли эта политическая тео­логия, так же как и теология религиозная, под очень кра­сивой и поэтической внешностью очень обыденную и грязную действительность.

Проанализируем сперва самую идею государства, та­кую, какой нам ее представляют ее восхвалители. Это пожертвование естественной свободой и интересами каж­дого, как индивида, так и сравнительно мелких коллек­тивных единиц — ассоциаций, коммун и провинций, — ради интересов и свободы всех, ради благоденствия ве­ликого целого. Но это все, это великое целое, что это такое в действительности? Это совокупность всех инди­видов и всех более ограниченных человеческих коллек­тивов, которые его составляют. Но раз для того, чтобы его составить, нужно пожертвовать всеми индивиду­альными и местными интересами, то чем же является в действительности то целое, которое должно быть их пред­ставителем? Это не живое целое, предоставляющее каж­дому свободно дышать и становящееся тем более бога­тым, могучим и свободным, чем шире развертываются на его лоне свобода и благоденствие каждого; это не ес­тественное человеческое общество, которое утверждает и увеличивает жизнь каждого посредством жизни всех; напротив того, это заклание как каждого индивида, так и всех местных ассоциаций, абстракция, убивающая жи­вое общество, ограничение или, лучше сказать, полное отрицание жизни и права всех частей, составляющих общее целое, во имя так называемого всеобщего блага. Это государство, это алтарь политической религии, на ко­тором приносится в жертву естественное общество: это всепожиратель, живущий человеческими жертвами, по­добно церкви. Государство, повторяю еще раз, — мень­ший брат церкви.

Чтобы доказать тождество церкви и государства, я прошу читателя констатировать тот факт, что как цер­ковь, так и государство основаны существенным обра­зом на идее пожертвования жизнью и естественным пра­вом и что они исходят из одного и того же принципа; принципа прирожденной порочности людей, которая может быть побеждена лишь божьей благодатью и смер­тью в боге естественного человека согласно церкви, а согласно государству лишь законом и закланием инди­вида на алтаре государства. И церковь, и государство стремятся пересоздать человека, первая в святого, вто­рое — в гражданина. Но естественный человек должен умереть, ибо он осужден единогласно как религией цер­кви, так и религией государства.

Таковы в их идеальной чистоте тождественные тео­рии церкви и государства. Это чистые абстракции; но всякая историческая абстракция предполагает истори­ческие факты. Эти факты, как я уже сказал в предыду­щем письме, реального, грубого характера: это насилие, грабеж, порабощение, завоевание. Человек так создан, что он не довольствуется тем, что делает то или другое, он чувствует потребность объяснить и оправдать перед своей собственной совестью и в глазах всего мира то, что он делает. Религия явилась, стало быть, как раз кста­ти, чтобы благословить совершившиеся факты, и, бла­годаря этому благословению, несправедливый и грубый факт превратился в право. Юридическая наука и поли­тическое право, как известно, вначале вытекали из тео­логии, позже из метафизики, которая является не чем иным, как замаскированной теологией, имеющей смеш­ную претензию не быть нелепой. Метафизика старалась, но тщетно, придать им характер науки.

Рассмотрим теперь, какую роль играла и продолжа­ет играть в реальной жизни, в человеческом обществе эта абстракция государства, параллельная исторической аб­стракции, называемой церковью?

Государство, сказал я, по самой сущности своей есть громадное кладбище, где происходит самопожертвова­ние, смерть и погребение всех проявлений индивиду­альной и местной жизни, всех интересов частей, кото­рые и составляют все вместе общество. Это алтарь, на котором реальная свобода и благоденствие народов при­носятся в жертву политическому величию; и чем это по­жертвование более полно, тем государство совершен­ней. Я отсюда заключаю, и это мое убеждение, что рус­ская империя — это государство по преимуществу, это, без риторики и без фраз, самое совершенное государст­во в Европе. Напротив того, все государства, в которых народы могут еще дышать, являются с точки зрения идеа­ла государствами несовершенными, подобно тому как все другие церкви, по сравнению с римско-католичес­кой церковью, являются неудавшимися церквами.

Государство, сказал я, это абстракция, пожирающая народную жизнь; но для того, чтобы абстракция могла родиться, развиться и продолжать существовать в ре­альном мире, надо, чтобы существовало реальное кол­лективное тело, заинтересованное в ее существовании. Таковым не может быть большинство народа, ибо оно именно является жертвой государства: нуждаться в нем может лишь привилегированная группа, жреческое со­словие государства, правящий и обладающий собствен­ностью класс, являющийся в государстве тем же, чем в церкви является духовное сословие, священники.

И в самом деле, что видим мы в продолжение всей истории? Государство было всегда принадлежностью ка­кого-нибудь привилегированного класса: духовного со­словия, дворянства или буржуазии; наконец, когда все другие классы истощаются, выступает на сцену класс бюрократов, и тогда государство падает или, если угодно, возвышается до положения машины. Но для существо­вания государства непременно нужно, чтобы какой-ни­будь привилегированный класс был заинтересован в его существовании. И вот солидарные интересы этого при­вилегированного класса и есть именно то, что называ­ется патриотизмом.

Женева, 28 апреля, 1869 г. — Le Progres, №9(1 мая 1869 г.), стр. 2-3.

Письмо пятое

Был ли когда-либо патриотизм, в том сложном смыс­ле, который придают этому слову, народной страстью или добродетелью?

Имея в руках историю, я не колеблясь отвечаю на этот вопрос решительным нет, и, чтобы доказать чита­телю, что я не ошибаюсь, отвечая таким образом, я про­шу у него позволения проанализировать главнейшие элементы, которые, комбинируясь более или менее раз­личным образом между собою, составляют то, что на­зывается патриотизмом.

Таких элементов четыре: 1) естественный или фи­зиологический элемент; 2) экономический; 3) полити­ческий и 4) религиозный или фанатический.

Физиологический элемент является главным осно­ванием всякого наивного, инстинктивного и грубого патриотизма. Это естественная страсть, которая имен­но потому, что она слишком естественная, т. е. совер­шенно животная, находится в жесточайшем противоре­чии со всей политикой и, что много хуже, сильно за­трудняет экономическое, научное и гуманное развитие общества.

Естественный патриотизм, явление совершенно зве­риное, встречающееся на всех ступенях животной жизни и даже, можно отчасти сказать, в растительном царстве. Взятый в этом смысле патриотизм — это губительная вой­на, первое проявление в человечестве той великой и ро­ковой борьбы за существование, которая составляет все развитие, всю жизнь естественного или реального мира, — борьбы непрестанной, всемирного пожирания друг дру­га, которое питает каждого индивида, каждую породу мясом и кровью индивидов других пород и которое, фа­тально возобновляясь с каждым часом, с каждым мгно­вением, позволяет жить и развиваться самым совершен­ным, сильным и умным породам на счет других.

Те, кто занимается земледелием или садоводством, знают, как трудно уберечь свои посадки против паразитических видов, которые отнимают у них свет и необхо­димые для питания химические элементы земли. Наи­более могучее растение, которое лучше других прино­ровлено к специальным условиям климата и почвы, развивается всегда со сравнительно большей силой и ес­тественно стремится задушить все другие. Это молчали­вая, но неустанная борьба, и нужно энергичное вмеша­тельство человека, чтобы защитить предпочитаемые им растения от этого нашествия.

В животном царстве продолжается та же борьба, толь­ко происходит она более драматически, с большим шу­мом. Здесь уже не молчаливое, незаметное задушение. Здесь течет кровь, и мучимое, раздираемое, пожираемое животное наполняет воздух криками. Наконец, чело­век, животное говорящее, вносит в эту борьбу первую фразу, и фраза эта называется патриотизмом.

Борьба за жизнь в растительном и животном царстве не есть лишь борьба между индивидами: это борьба между породами, группами и семействами. Во всяком живом существе есть два инстинкта, два главных интереса: пи­тание и воспроизведение. С точки зрения питания каж­дый индивид является естественным врагом всех дру­гих, невзирая ни на какие связи — семейные, группо­вые или родовые — его с другими. Поговорка, что волки не едят друг друга, справедлива лишь до тех пор, покуда волки находят для своего питания животных, принадле­жащих к другим породам; но мы знаем, что как только в этих последних ощущается недостаток, волки преспо­койно пожирают друг друга. Кошки, свиньи и еще мно­гие другие животные часто съедают своих собственных детенышей, и нет животного, которое бы этого не сде­лало, вынужденное голодом. А человеческие общества не начали ли с людоедства? И кто не слыхал печальных историй о потерпевших крушение моряках, которые блуж­дали среди океана, носясь на хрупком судне, и, будучи лишены пищи, бросали жребий, кто из них должен быть пожертвован и съеден другими. Наконец, разве мы не видели при последнем большом голоде, опустошившем Алжир, матерей, которые съедали собственных детей?

Дело в том, что голод — это жестокий и непобедимый деспот, и необходимость питаться, необходимость чис­то индивидуальная, является первым законом, главным условием жизни. Это основание всей человеческой и социальной жизни, точно так же как и жизни раститель­ной и животной. Бунт против необходимости питания равносилен отрицанию всей жизни, самоприговору к небытию.

Но наряду с этим основным законом живой приро­ды есть и другой столь же существенный — закон вос­произведения. Первый стремится к сохранению инди­видов, второй — к созданию семейств, групп и пород. Индивиды, побуждаемые естественной необходимос­тью, стремятся соединиться, для целей воспроизведе­ния, с индивидами, которые по организму близки к ним, подобны им. Бывают различия в организмах, делающие совокупление бесплодным или даже невозможным. Эта невозможность очевидна между царством растительным и царством животным; но даже и в этом последнем со­вокупление четвероногих, например, с птицами, рыба­ми, пресмыкающимися или насекомыми, равным обра­зом невозможно.

Ограничившись одними четвероногими, мы найдем ту же невозможность между различными группами и, таким образом, приходим к заключению, что возмож­ность совокупления и воспроизведения становится ре­альной для каждого индивида лишь в очень ограничен­ном кругу индивидов, которые, будучи одарены орга­низмом тождественным или близким к его организму, составляют вместе с ним одну и ту же группу или одно и то же семейство.

Так как инстинкт воспроизведения составляет един­ственную связь солидарности, могущую существовать между индивидами животного мира, то там, где эта спо­собность прекращается, прекращается и всякая живот­ная солидарность. Все, остающееся вне группы, в среде которой возможно для индивида воспроизведение, со­ставляет другую породу, совершенно чуждый мир, мир враждебный и осужденный на истребление; все, что на­ходится внутри, составляет обширное отечество поро­ды, как, например, для людей человечество.

Но это истребление и пожирание одного живого ин­дивида другим происходит не только за пределами того ограниченного мира, который мы назвали обширным отечеством породы. Мы находим их внутри самого это­го мира и такими же свирепыми, а иногда и более сви­репыми вследствие сопротивления и стеснения, кото­рые они здесь встречают, потому что к борьбе из-за го­лода присоединяется столь же ожесточенная борьба из-за любви.

Кроме того, каждая порода животных подразделяет­ся на различные группы и семейства, видоизменяясь под влиянием географических и климатологических усло­вий различных стран, в которых она живет. Большее или меньшее различие условий жизни определяет соот­ветственное различие в организме индивидов, принад­лежащих к одной и той же породе. К тому же известно, что всякий животный индивид, естественно, стремится совокупиться с индивидом, наиболее сходным с ним, откуда, естественно, вытекает развитие большого числа видоизменений в каждой породе. А так как различия, разделяющие все эти новые виды одни от других, осно­ваны главным образом на воспроизведении, а воспро­изведение есть единственная основа всей солидарности, то очевидно, что широкая солидарность породы должна подразделяться на множество более ограниченных солидарностей и широкое отечество породы разбиваться на массу маленьких животных отечеств, враждебных и уничтожающих друг друга.

Женева 25 мая 1869 г. - Le Progres (29 мая 1899 г.), стр. 2-3.

ФИЗИОЛОГИЧЕСКИЙ ИЛИ ЕСТЕСТВЕННЫЙ ПАТРИОТИЗМ

I

Я показал в своем предыдущем письме, каким обра­зом патриотизм, как естественная страсть, вытекает из физиологического закона, а именно из закона, определяющего разделение живых существ на породы, семей­ства и группы.

Страсть патриотическая очевидно страсть общест­венная. Чтобы найти ее яснейшее выражение в живот­ном мире, надо обратиться к породам животных, кото­рые, подобно человеку, одарены в высшей мере обще­ственной природой, например, к муравьям, к пчелам, к бобрам и ко многим другим животным, обладающим об­щими, постоянными жилищами, а также к животным, кочующим стадами. Животные, имеющие общее, по­стоянное жилище, представляют с точки зрения, конеч­но, естественного патриотизма патриотизм земледель­ческих народов, а животные, кочующие стадами, пат­риотизм кочевых народов.

Очевидно, что патриотизм первых полнее патрио­тизма последних. Этот последний выражает лишь соли­дарность индивидов в стаде, между тем как первый со­здает еще связь индивидов с почвой и жилищем, в кото­ром они обитают. Привычка — эта вторая натура как людей, так и животных, и образ жизни гораздо опреде­леннее, устойчивее у животных общественных и оседлых, чем среди бродячих стад; а из этих-то особенностей в привычках и в образе жизни и составляется главный эле­мент патриотизма.

Естественный патриотизм можно определить так: инстинктивная, машинальная и совершенно лишенная критики привязанность к общественно принятому, на­следственному, традиционному образу жизни, и столь же инстинктивная, машинальная враждебность ко вся­кому другому образу жизни. Это любовь к своему и к своим и ненависть ко всему, имеющему чуждый харак­тер. Стало быть, патриотизм, с одной стороны, коллек­тивный эгоизм, а с другой стороны — война.

Такая солидарность недостаточно сильна, чтобы ин­дивиды — члены животной общины не пожирали друг друга в случае нужды; но она достаточно сильна, чтобы индивиды, забыв междоусобие, соединялись всякий раз, как им грозит вторжение чужой общины.

Посмотрите, например, на собак какой-нибудь деревни. Собаки в естественном состоянии не составляют коллективных республик; предоставленные собствен­ным инстинктам, они живут, подобно волкам, в бродя­чих стаях, и только под влиянием человека обращаются в оседлых животных. Но прикрепленные к месту, они составляют в каждой деревне своего рода республику, основанную не на коммунистическом строе, а на инди­видуальной свободе, согласно девизу, столь любимому буржуазными экономистами: каждый за себя, и черт по­бери оплошавшего. У собак безграничная свобода и по­пустительство, конкуренция, безустанная, безжалост­ная гражданская война, в которой более сильный всегда кусает более слабого, — совершенно как в буржуазных республиках. Но пусть только собака соседней деревни пробежит по их улице, и вы тотчас увидите, как все эти ссорящиеся сограждане толпой бросаются на несчаст­ного иностранца.

Не есть ли это точная копия или, лучше сказать, ори­гинал, ежедневно копируемый человеческим общест­вом? Не есть ли это самое полное проявление того есте­ственного патриотизма, о котором я сказал и осмеливаюсь повторить, что это чисто звериная страсть? Ее звериный характер несомненен, ибо собаки, бесспорно, звери, а человек, будучи животным подобно собаке и другим зем­ным животным, но только животным, одаренным фи­зиологической способностью думать и говорить, начи­нает свою историю со звериного состояния и только с течением веков завоевывает и создает человечность.

Раз мы знаем происхождение человека, нас не долж­на удивлять его звериная натура, являющаяся естествен­ным фактом в серии естественных фактов; нас не долж­на она и возмущать, ибо отсюда нисколько не вытекает, что против нее надо бороться с самой большой энергией, так как вся человеческая жизнь не что иное, как непре­рывная борьба с естественной животностью человека ра­ди его человечности.

Я хотел лишь констатировать, что патриотизм, вос­хваляемый нам поэтами, политиками всех школ, прави­тельствами и всеми привилегированными классами как высшая и идеальная добродетель, имеет корень не в че­ловеческих, но в звериных свойствах человека.

И действительно, безраздельное царствование есте­ственного патриотизма мы видим в начале истории, а в настоящее время в наименее цивилизованных частях человеческого общества. Конечно, в человеческих об­ществах патриотизм является гораздо более сложным чувством, чем в других животных обществах, по той про­стой причине, что жизнь человека, животного мысля­щего и одаренного словом, обнимает несравненно боль­ше предметов, чем жизнь животных других пород. К чисто физическим привычкам и обычаям в нем присоединя­ются еще традиции, более или менее абстрактные, ин­теллектуальные и моральные, — целая масса истинных или ложных представлений вместе с различными рели­гиозными, экономическими, политическими и соци­альными обычаями. Все это составляет элементы есте­ственного патриотизма человека, поскольку все эти ве­щи, комбинируясь тем или другим образом, создают для данного общества особую форму существования, тра­диционный образ жить, мыслить и действовать иначе, чем другие.

Но какова бы ни была разница в отношении количе­ства и даже качества охватываемых ими объектов, меж­ду естественным патриотизмом человеческих и звери­ных обществ, общее между ними то, что и тот и другой являются инстинктивными, традиционными, привы­чными, общественными страстями и что интенсивность того и другого нисколько не зависит от характера их со­держания. Напротив того, можно сказать, что чем это содержание менее сложно, чем оно проще, тем сильнее и исключительнее патриотическое чувство, которое слу­жит его проявлением и выражением.

Животное, очевидно, гораздо более привязано к на­следственным обычаям общества, к которому оно при­надлежит, чем человек. У животного эта патриотичес­кая привязанность фатальна; не будучи в состоянии са­мо освободиться от нее, оно избавляется от нее иногда только под влиянием человека. То же самое и в человеческих обществах: чем менее развита цивилизация, чем менее сложна сама основа социальной жизни, тем силь­нее проявляется естественный патриотизм, т. е. инстинк­тивная привязанность индивидов ко всем материаль­ным, интеллектуальным и моральным привычкам, со­ставляющим обычную, традиционную жизнь отдельной общины, и ненависть их ко всему чуждому, ко всему от­личающемуся. Откуда вытекает, что естественный пат­риотизм обратно пропорционален развитию цивилиза­ции, т. е. торжеству человечности в человеческих обще­ствах.

Никто не будет отрицать, что инстинктивный или естественный патриотизм жалких племен ледовитого пояса, едва затронутых человеческой цивилизацией и сама материальная жизнь чья так бедна, бесконечно силь­нее или исключительнее, чем патриотизм, например, француза, англичанина или немца. Немец, англичанин, француз везде могут жить и акклиматизироваться, меж­ду тем как уроженец полярных стран умер бы в скором времени от тоски по родине, если бы его удерживали вдали от нее. И, однако, что может быть более ничтож­ным, менее человечным, чем его существование! Это служит лишним доказательством, что интенсивность естественного патриотизма является показателем не че­ловечности, а звериного состояния.

Наряду с положительным элементом патриотизма, заключающимся в инстинктивной привязанности ин­дивидов к определенному образу существования, свой­ственному той общине, к которой они принадлежат, су­ществует еще отрицательный элемент, столь же сущест­венный, как и первый и неотделимый от него; это равно инстинктивное отвращение ко всему чуждому — отвра­щение инстинктивное и, следовательно, совершенно звериное; да, действительно, звериное, ибо это отвра­щение тем энергичнее и непобедимее, чем менее тот, который его испытывает, думал и понимал, чем менее он человек.

В настоящее время это патриотическое отвращение ко всему иностранному встречается только у диких на­родов; в Европе его можно найти у полудикого населения, которое буржуазная цивилизация не удостоила просветить, хотя она и не забывает его эксплуатировать. В самых больших, столичных городах Европы, в самом Париже и особенно в Лондоне есть улицы, предостав­ленные нищенскому населению, которого никогда не касались лучи просвещения. Достаточно появления на этих улицах иностранца, чтобы толпа несчастных чело­веческих существ — мужчин, женщин, детей, едва оде­тых и носящих во всей своей внешности следы самой ужасной нищеты и самого глубокого падения, окружи­ла его и осыпала ругательствами, иногда даже побоями, единственно потому, что он иностранец. Разве подоб­ного рода грубый и дикий патриотизм не является са­мым кричащим отрицанием всего, что называется чело­вечностью?

И однако, есть весьма просвещенные буржуазные газеты, как, например, Journal de Geneve, которые не чувствуют никакого стыда эксплуатировать столь мало человеческий предрассудок и столь всецело звериную страсть. Я, однако, должен отдать им справедливость и охотно сознаюсь, что эти газеты эксплуатируют патрио­тизм, нисколько его не разделяя и единственно лишь потому, что им выгодно его эксплуатировать, подобно тому как поступают в настоящее время почти все свя­щенники всех религий, проповедующие религиозные нелепости, сами не веря в них и единственно лишь по­тому, что в интересах привилегированных классов, что­бы народные массы продолжали верить.

Когда газета Journal de Geneve не находит уже более аргументов и доказательств, она говорит: эта вещь, эта идея, этот человек нам чужды, и она имеет столь низкое представление о своих соотечественниках, что надеется, что достаточно будет произнести это страшное слово чуждый, чтобы они, позабыв все, и здравый смысл, и че­ловечность, и справедливость, стали на ее сторону.

Я сам не женевец, но я слишком уважаю жителей Же­невы, чтобы не думать, что Journal ошибается на их счет. Они, конечно, не захотят пожертвовать человечностью ради звериного состояния, эксплуатируемого коварст­вом.

Le Progres, №12 (12 июня 1869 г.), стр. 2—3.

ПАТРИОТИЗМ (продолжение)

Я сказал, что патриотизм, поскольку он инстинкти­вен или естествен, имел все свои корни в животной жизни, не представляет ничего другого, кроме особой комбинации коллективных привычек: материальных, интеллектуальных и моральных. Экономических, поли­тических и социальных, развитых традицией или исто­рией в данном обществе. Эти привычки, прибавил я еще, могут быть хороши или плохи, так как содержание или объект этого инстинктивного чувства — патриотиз­ма не имеет никакого влияния на степень его интен­сивности. Даже если бы пришлось допустить в этом от­ношении известную разницу, то она скорее склонялась бы на сторону худых, чем хороших, привычек. Ибо по причине животного происхождения всякого человечес­кого общества и в силу той инертности, которая оказы­вает столь же могучее действие в интеллектуальном и моральном мире, как и в мире материальном, — во вся­ком обществе, которое еще не вырождается, а, напро­тив, прогрессирует и идет вперед, плохие привычки, имея за собою первенство по времени, вкоренены более глубоко, чем хорошие. Это нам объясняет, почему из общей суммы нынешних общественных привычек в са­мых передовых странах цивилизованного мира по край­ней мере девять десятых никуда не годятся.

Пусть не воображают, что я вздумал объявить войну всеобщему обычаю общества и людей управляться при­вычками. Как и во многих других вещах, люди в этом лишь фатально повинуются естественному закону, а вос­ставать против естественных законов было бы нелепо. Действие привычек в интеллектуальной и моральной жизни индивидов и обществ подобно действию расти­тельных сил в жизни органической. Как то, так и другое является условиями существования и реальности. Как добро, так и зло должны, чтобы сделаться реальной вещью, перейти в привычку как в отдельном человеке, так и в обществе. Все упражнения, которым предаются люди, не имеют другой цели, и самые лучшие вещи не могут укорениться в человеке и сделаться его второй приро­дой иначе, как в силу привычки. Легкомысленно вос­ставать против нее, ибо это фатальная сила, которую не смогли бы уничтожить никакой ум и никакая воля. Но если, просвещенные разумом нашего века и нашим представлением об истинной справедливости, мы серьез­но пожелаем сделаться людьми, то нам остается только одно: постоянно направлять силу воли, т. е. привычку хотеть, развитую в нас независимыми от нас обстоя­тельствами, к искоренению плохих привычек и к на­саждению на их место хороших. Чтобы очеловечить це­лое общество, надо беспощадно уничтожать все причи­ны, все политические, экономические и социальные условия, порождающие в индивидах зло, и заместить их такими условиями, которые бы развили в этих самых индивидах привычку и практику добра. С точки зрения современного сознания человечности и справедливос­ти, какими, благодаря прошедшему развитию истории, мы их теперь наконец понимаем, патриотизм является привычкой дурной, узкой и злополучной, ибо он явля­ется отрицанием человеческого равенства и солидар­ности. Социальный вопрос, практически выставленный в настоящее время рабочим миром Европы и Америки и разрешение которого возможно не иначе, как с унич­тожением границ государств, необходимо стремится искоренить эту традиционную привычку из сознания рабочих всех стран. Ниже я покажу, что уже с начала столетия эта привычка была сильно поколеблена в со­знании высшей финансовой, торговой и промышлен­ной буржуазии благодаря удивительному и совершенно международному развитию ее богатств и экономичес­ких интересов. Но прежде я должен показать, каким об­разом гораздо раньше этой буржуазной революции ин­стинктивный, естественный патриотизм, являющийся по самой природе своей очень узким, очень ограничен­ным чувством и чисто местной общественной привы­чкой, потерпел в самом начале истории глубокое изменение, извращение и ослабление благодаря образова­нию политических государств.

В самом деле, патриотизм, поскольку это чисто ес­тественное чувство, т. е. продукт реально солидарной жизни общества, еще не ослабленный или мало ослаб­ленный размышлением или действием экономических и политических интересов, а также религиозных абстрак­ций, такой патриотизм, если и не вполне, то в громад­ной своей части животный, может обнимать лишь очень ограниченный мир: одно племя, одну общину, одну де­ревню. В начале истории, как и ныне у диких народов, не было ни наций, ни национальных языков, ни нацио­нальных религий, — не было, значит, отечеств в поли­тическом смысле этого слова. Каждое местечко, каждая деревня имела свой собственный язык, своего бога, свое­го священника или колдуна. Это было не что иное, как размножившаяся, расширившаяся семья, которая, ведя войну со всеми, отрицала своим существованием все остальное человечество. Таков естественный патрио­тизм в своей энергичной и наивной неподкрашенности.

Мы встречаем еще остатки этого патриотизма даже в некоторых из самых цивилизованных стран Европы, например, в Италии, особенно в южных областях ита­льянского полуострова, где строение почвы, горы и мо­ре создают преграды между долинами, общинами и го­родами, отделяют их, изолируют и делают почти совер­шенно чуждыми друг другу. Прудон заметил с большой основательностью в своей брошюре об итальянском един­стве, что это единство является покуда еще только идеей и чисто буржуазной, но нисколько не народной страстью; что, по крайней мере, деревенское население осталось и поныне по отношению к этому единству в большинстве случаев совершенно равнодушно, а я прибавлю, даже враждебно, ибо это единство, с одной стороны, вступа­ет в противоречие с местными патриотизмами, с другой стороны, ничего до сих пор не принесло населению, кро­ме безжалостной эксплуатации, гнета и разорения.

Не видим ли мы часто даже в Швейцарии, особенно в отсталых кантонах, борьбу местного патриотизма против кантонального, а последнего против национального патриотизма, имеющего своим объектом всю республи­канскую конфедерацию в ее целом?

В заключение, резюмируя все сказанное, я повто­ряю, что патриотизм, как естественное чувство, будучи по своей сущности чувством местным, является серьез­ным препятствием к образованию государств и что, сле­довательно, эти последние, а с ними и цивилизация, не могли основаться иначе, как уничтожив, если и не впол­не, то в значительной степени эту животную страсть.

Le Progres, № 14 (10 июня 1869 г.), стр. 2—3.

ПАТРИОТИЗМ (продолжение)

Рассмотрев патриотизм с естественной точки зре­ния и показав, что с этой точки зрения патриотизм яв­ляется, с одной стороны, чувством собственно звери­ным или животным, ибо свойствен всем животным породам, и что, с другой стороны, он — явление сущест­венно местное, ибо он может обнять лишь очень огра­ниченное пространство мира, где лишенный цивилиза­ции человек проводит свою жизнь, — я перехожу теперь к анализу исключительно человеческого патриотизма, патриотизма экономического, политического и религиоз­ного.

Это факт, констатированный натуралистами и те­перь уже сделавшийся аксиомой, что количество всяко­го населения всегда соответствует количеству средств к пропитанию, находящихся в обитаемой этим населени­ем стране. Население увеличивается всякий раз, как эти средства встречаются в большем количестве; оно умень­шается с уменьшением этого количества. Когда данное население съедает все запасы страны, оно переселяется. Но это переселение, разрывая все его старые привычки, все повседневные усвоенные жизненные обычаи и при­нуждая искать, без всякого знания, без всякой мысли, инстинктивно и совершенно наудачу, средства пропи­тания в совершенно незнакомых странах, всегда сопровождается лишениями и страшными мучениями. Боль­шая часть переселяющегося животного населения умира­ет с голоду и часто служит пищей остающимся в живых; только меньшей части удается акклиматизироваться и разыскать новые средства к пропитанию в новой стране.

Потом возникает война, война между породами, ко­торые, чтобы питаться, должны пожирать друг друга. Рас­сматриваемый с этой точки зрения, животный мир яв­ляется не чем иным, как кровавой гекатомбой, ужасной и плачевной трагедией, написанной голодом.

Те, кто признает существование Бога-творца, и не подозревают, какой они делают ему милый комплимент, выставляя его творцом этого мира. Как? Всемогущий, всемудрый всеблагой Бог не мог прийти ни к чему дру­гому, как к созданию подобного мира, подобного стра­шилища?

Правда, теологи имеют превосходный аргумент для объяснения этого возмутительного противоречия. Мир был создан совершенным, говорят они; в нем царила вначале абсолютная гармония, до того времени, как че­ловек согрешил, и разгневанный на него Бог проклял человека и мир.

Это объяснение тем более поучительно, что оно полно нелепостей, а, как известно, в нелепом-то и состоит си­ла теологов. Для них, чем какая-нибудь вещь более не­лепа, невозможна, тем она истиннее. Вся религия не что другое, как обожествление нелепого.

Совершенный Бог сотворил совершенный мир, но вот это совершенство поскальзывается и навлекает на себя проклятие творца; после этого абсолютное совер­шенство делается абсолютным несовершенством. Ка­ким образом совершенство могло сделаться несовер­шенством? На это ответят, что так случилось именно по­тому, что мир, хотя и совершенный при сотворении, тем не менее не был абсолютным совершенством, ибо абсо­лютен один Бог, Высшее Совершенство. Мир был со­вершенен лишь относительно и в сравнении с тем, ка­ков он теперь.

Но в таком случае, зачем употреблять слово «совершенство», слово, не применимое ни к чему относитель­ному? Разве совершенство может быть неабсолютным? Скажите лучше, что Бог сотворил мир несовершенным, но лучшим, чем он есть в настоящее время. Но если он был лишь относительно лучшим, если он не был совер­шенным, то он не представлял той гармонии и абсолют­ного мира, рассказами о которых господа теологи нам протрещали уши. И в таком случае мы спросим у них: разве не должен творец, по вашим собственным словам, быть оцениваем по своему творению, как работник по совершенной им работе? Творец несовершенной вещи очевидно несовершенен; раз мир был создан несовер­шенным, то Бог, его творец, очевидно несовершенен. Ибо факт сотворения несовершенного мира может быть объяснен лишь его немудростью, или немощностью, или же злобой.

Но, возразят мне, мир был совершенен, но только менее совершенен, чем Бог. На это я отвечу, что когда дело идет о совершенстве, то нельзя говорить о боль­шем или меньшем; совершенство полно, всецело, абсо­лютно или же вовсе не существует. Стало быть, если мир был менее совершенен, чем Бог, мир был несовершен­ным; откуда вытекает, что Бог, творец несовершенного мира, был сам несовершенен, что он остается несовер­шенным, что он никогда не был Богом, что Бог не суще­ствует.

Чтобы спасти существование Бога, господа теологи будут принуждены согласиться, что созданный им мир был при сотворении совершенным. Но тогда я им по­ставлю два маленьких вопроса. Во-первых, если мир был совершенным, то каким образом два совершенства мог­ли существовать вне друг друга? Совершенство может быть лишь едино; оно не терпит двойственности, ибо в двойственности одно ограничивается другим и стано­вится таким образом несовершенным. Значит, если мир был совершенен, то не было Бога ни превыше его, ни даже вне его, сам мир был Богом. Второй вопрос: если мир был совершенен, то каким образом он мог ниспасть? Хорошее совершенство, могущее измениться и исчезнуть! И если признать, что совершенство может нис­пасть, то, значит, и Бог может ниспасть! Другими слова­ми, Бог, конечно, существовал в верующем воображе­нии людей, но человеческий разум, все более и более торжествующий в истории, обрекает его на уничтоже­ние.

Наконец, как он странен, этот Бог христиан! Он со­творил человека таким образом, чтобы тот мог, чтобы тот должен был согрешить и ниспасть. Бог, имея между своими бесконечными атрибутами всеведение, не мог не знать, творя человека, что тот согрешит; а раз Бог это знал, человек должен был пасть: иначе он дерзко ули­чил бы во лжи божественное всеведение. Тогда зачем говорят о человеческой свободе? Здесь была фатальность! Повинуясь этому фатальному влечению, — самый про­стодушный отец семейства и тот на месте Бога мог бы это предвидеть, — человек грешит: и вот Бог — совер­шенство вдруг впадает в ужасный гнев, столь же смеш­ной, как и отвратительный. Бог проклинает не только тех, кто преступил его закон, но и все их потомство, хотя оно в то время еще не существовало, и следовательно, было совершенно невинно в грехе наших прародителей. Не удовольствовавшись этой возмутительной неспра­ведливостью, он проклинает еще ни в чем не повинный, гармоничный мир и делает его вместилищем всех ужа­сов и преступлений, местом постоянной бойни. Потом, рабски связанный собственным гневом и проклятием, изреченным им против мира и людей, против своего собственного творения, что делает Бог, вспомнив, на­конец, что он Бог любви? Ему недостаточно, что он на­полнил ради своего гнева кровью целый мир; этот кро­вавый Бог проливает еще кровь своего единственного Сына; он жертвует им под предлогом примирения мира с своим божеским Величеством! И если бы еще это уда­лось! Но нет, природа и человечество остаются столь же раздираемыми и окровавленными, как и до этого чудо­вищного искупления. Отсюда с очевидностью вытека­ет, что христианский Бог, подобно всем предшествовавшим ему Богам, является Богом столь же бессиль­ным, как и жестоким, столь же нелепым, как и злым.

И такие-то нелепости хотят навязать нашей свобо­де, нашему разуму! Посредством подобных чудовищностей претендуют воспитать, очеловечить людей! Ког­да же господа теологи возымеют достаточно смелости, чтобы открыто отказаться не только от разума, но и от человечности? Недостаточно сказать с Тертуллианом: «Credo, quia absurdum» — верю в то, что нелепо; пусть они постараются еще навязать нам, если могут, христи­анство с помощью кнута, как это делает всероссийский царь, с помощью костров, как Кальвин, с помощью Свя­той Инквизиции, как добрые католики, посредством насилий, пыток и казней, которые так бы желали еще применить священники всех религий. Пусть они испро­буют все эти прекрасные средства, но пусть не льстят себя надеждой восторжествовать над нами каким-ни­будь другим способом.

Что касается до нас, представим раз навсегда все эти божественные нелепости и ужасы тем, кто безумно ве­рит, что еще долго можно будет во имя их эксплуатиро­вать народ и рабочие массы. Возвратимся к нашему чисто человечному разуму и будем всегда помнить, что человеческое просвещение, единственное могущее нас просветить, освободить, сделать достойными и счастли­выми, является не в начале, но по отношению того вре­мени, в котором мы живем, в конце истории и что чело­век в своем историческом развитии, изшел из живот­ности, чтобы достичь мало-помалу человечности. Не будем же никогда смотреть вспять, но всегда вперед, ибо впереди наше солнце и наше спасение. И если по­зволительно, если даже полезно иногда оглянуться на­зад, то только для того, чтобы констатировать, чем мы были и чем не должны уже более быть, что мы делали и чего не должны уже более делать.

Естественный мир является всегдашней ареной не-предающейся борьбы, борьбы за жизнь. Нам нечего спра­шивать себя, почему это так. Не мы это сделали, мы на­шли это, рождаясь в жизнь. Это наша естественная исходная точка, и мы в этом нисколько не ответственны. Нам достаточно знать, что так было и, вероятно, всегда будет. Гармония устанавливается в этом мире через борь­бу, через торжество одних, через поражение и чаще все­го смерть других. Рост и развитие пород ограничены их собственным голодом и аппетитами других пород, т. е. страданием и смертью. Мы не говорим с христианами, что земной шар — долина плача, но мы должны согла­ситься, что земля наша совсем не такая нежная мать, как иные рассказывают, и что живые существа должны иметь немало энергии, чтобы жить на ней. В естествен­ном мире сильные выживают, а слабые гибнут, и первые выживают только потому, что вторые гибнут.

Возможно ли, чтобы этот фатальный закон естест­венной жизни был столь же неизбежен в мире человеческом и социальном?

Le Progres, №17 (21 августа, 1869 г.) стр. 2 — 4.

ПАТРИОТИЗМ (продолжение)

Присуждены ли люди самой своей природой к по­жиранию друг друга, чтобы жить, подобно тому, как это делают животные других пород?

Увы! В колыбели человеческой цивилизации мы на­ходим людоедство; в то же время и впоследствии всеуничтожающие войны, войны рас и народов: войны за­воевательные, войны равновесия, войны политические и войны религиозные, войны во имя «великих идей», подобные той, которую ведет Франция, управляемая сво­им теперешним императором, и войны патриотичес­кие, во имя великого национального единства, подоб­ные тем, которые задумывают ныне, с одной стороны, пангерманский министр в Берлине и, с другой стороны, панславистский царь в Петербурге.

И в основании всего этого, под всеми лицемерными фразами, которыми пользуются, чтобы придать себе внеш­ний вид человечности и правоты, что мы находим? Всегда один и тот же экономический вопрос: стремление од­них жить и благоденствовать на счет других. Все осталь­ное лишь одна болтовня. Невежды, простецы и глупцы даются на эту удочку, но ловкие люди, управляющие судьбами государств, знают очень хорошо, что в осно­вании всех войн есть только один повод: грабеж, завое­вание чужого богатства и порабощение чужого труда.

Такова жестокая и грубая действительность, кото­рую Боги всех религий, Боги войны всегда благословля­ли, начиная с Еговы, бога евреев, вечного Отца нашего Господа Иисуса Христа, который приказал своему из­бранному народу избить всех жителей Обетованной зем­ли, и кончая католическим Богом, представленным па­пами, которые в вознаграждение за избиение язычников, магометан и еретиков подарили землю этих несчастных их счастливым убийцам, еще не смывшим с себя их кровь. Для жертв — ад; для палачей — имущество и земли уби­тых, — такова цель самых священных войн, религиоз­ных войн.

Очевидно, что, по крайней мере, до сего времени человечество не было исключением из общего закона животного мира, который приговаривает все живые су­щества пожирать друг друга, чтобы жить. Только социа­лизм, как я постараюсь это показать в следующих ста­тьях, только социализм, ставя на место политической, юридической и божеской справедливости справедли­вость человеческую, замещая патриотизм всемирной солидарностью людей, а экономическую конкуренцию международной организацией общества, всецело осно­ванного на труде, может положить конец войне, этому грубому проявлению человеческой животности.

Но до тех пор, пока он не восторжествует на земле, тщетно будут протестовать все буржуазные конгрессы мира и свободы, тщетно будут председательствовать на них все Викторы Гюго всего света; люди будут продол­жать раздирать друг друга, как дикие животные.

Доказано, что человеческая история, подобно исто­рии всех других животных пород, началась с войны. Вой­на эта, не имевшая и не имеющая другой цели, кроме завоевания средств к жизни, имела различные фазы раз­вития, параллельные различным фазам цивилизации, т. е. развития человеческих потребностей и средств к их удовлетворению.

Вначале человек, это всеядное животное, жил, по­добно другим животным, плодами и овощами, охотой и рыбной ловлей. В продолжение многих веков, без со­мнения, человек охотился и ловил рыбу так, как это де­лают и ныне животные, т. е. без помощи других орудий, кроме тех, которыми его одарила природа. В первый раз, как он воспользовался самым грубым орудием, простой палкой или камнем, он совершил акт мышления и вы­казал себя, разумеется, нисколько этого не подозревая, животным мыслящим — человеком. Ибо даже самое про­стое орудие должно соответствовать намеченной цели, и, следовательно, пользование им предполагает извест­ную сообразительность ума, которая существенно отли­чает человека — животного от всех других земных жи­вотных. Благодаря этой способности мыслить, обдумы­вать, изобретать человек усовершенствовал, правда, очень медленно, в продолжение многих веков, свои орудия и превратился в охотника или в вооруженного дикого зверя.

Достигши этой первой ступени цивилизации, малень­кие группы людей, естественно, могли питаться с боль­шей легкостью, убивая живые существа, не исключая людей, тоже служивших им на пищу, чем животные, ли­шенные орудий охоты и войны. А так как размножение животных всегда прямо пропорционально количеству средств пропитания, то очевидно, число людей должно было уве­личиваться в большей пропорции, чем число животных других пород, и, наконец, должен был наступить мо­мент, когда невозделанная земля не была уже в состоя­нии прокормить всех людей.

Если бы человеческий разум не обладал способнос­тью прогресса, если бы он не развивался все больше и больше, с одной стороны, опираясь на традицию, сохраняющую для будущих поколений знания, добытые прошлыми поколениями, а с другой стороны, распро­страняясь благодаря дару слова, неотделимого от дара мысли, если бы он не был одарен неограниченной спо­собностью изобретать все новые способы для защиты человеческого существования против всех враждебных ему сил природы, — эта недостаточность природных средств к существованию явилась бы непреодолимой гранью для размножения человеческой породы.

Но благодаря этой драгоценной способности, по­зволяющей ему познавать, размышлять и понимать, че­ловек может перешагнуть чрез эту естественную грань, останавливающую развитие всех других животных по­род. Когда естественные источники истощились, он со­здал искусственные. Пользуясь не своей физической си­лой, но превосходством своего ума, он начал не просто убивать животных, чтобы их немедленно пожрать, а под­чинять их, приручать и как бы воспитывать, чтобы сде­лать пригодными для своих целей. И таким образом, на протяжении веков еще группы охотников превращают­ся в группы пастухов.

Этот новый источник пропитания, естественно, еще умножил человеческую породу, что привело ее к необ­ходимости создать новые средства к поддержанию жиз­ни. Когда эксплуатация животных стала недостаточной, люди стали эксплуатировать землю. Таким образом, бро­дячие и кочевые народы обратились на протяжении мно­гих других веков в народы земледельческие.

В этот-то период истории и устанавливается, собст­венно говоря, рабовладельчество. Люди, бывшие самы­ми что ни на есть дикими зверями, начали с пожирания убитых ими или взятых в плен неприятелей. Но когда они начали понимать всю выгоду заставлять животных служить себе и эксплуатировать их, а не убивать сейчас же, то они должны были скоро понять, какую пользу они могли извлечь из услуг человека, самого умного из зем­ных животных. Побежденный враг перестал быть пожи­раем, но становился рабом, принужденным исполнять работу, необходимую для пропитания своего хозяина.

Труд пастушеских народов столь легок и прост, что для него почти не требуется работы рабов. Поэтому мы видим, что у кочующих и пастушеских народов число рабов очень ограниченно, чтоб не сказать почти равно нулю. Другое дело у народов оседлых и земледельчес­ких. Земледелие требует настойчивого, ежедневного и тягостного труда. Свободный человек лесов и степей, охотник или скотовод, берется за земледелие с большим отвращением. Поэтому мы видим и в настоящее время, например, у диких народов Америки, что самые тягост­ные и отвратительные домашние работы возлагаются на существо сравнительно слабое, на женщину. Мужчины не знают других занятий, кроме охоты, войны, которые даже и в нашей цивилизации считаются самыми благо­родными занятиями, и, презирая всякий другой труд, лениво лежат, куря свои трубки, между тем как их не­счастные жены, эти естественные рабыни грубого че­ловека, изнемогают под тяжестью своего ежедневного труда.

Шаг вперед в цивилизации, и работа жены возлага­ется на раба. Вьючное животное, одаренное умом, при­нужденное нести всю тягость физической работы, дает своему господину возможность досуга и интеллектуаль­ного и морального развития.

Le Progres № 16 (18 сентября 1869 г.), стр. 4.

Le Progres, № 20 (2 октября 1869 г.), стр. 3.